Теперь, когда за много лет все размыло и схлынуло, я могу сказать, что все-таки люблю Ялту. Теперь это уже не причиняет боли. Сейчас в сухом остатке моя любовь становится настоящей, сама собой. Как и город, который собой становится лишь в конце октября, когда холодно и промозгло и с набережной сбегают последние курортники. Когда небо становится тоскливым и хмурым, а море – гневным, беспокойным, больным и темно-серым. И только я знаю, что, если зайти далеко на пирс и посмотреть вниз, там – абсолютно прозрачная, безмятежная, бездонная вода, сквозь которую просвечивают изумрудные водоросли и мелькают безмятежные блестящие рыбки. Но это знаю только я. Хотя всегда знала и то, что уеду. И все, чего от такой любви хочется – только напиться. У других жителей города, я знаю, любовь к городу такая же. И именно поэтому в конце октября местные начинают пить. И, прошу, не надо осуждать их за это, не наше и не ваше это дело. Тем более что и я, мы, моя семья тоже никогда не были исключением. Да и было это хорошо. А, может, и единственным светом в конце туннеля оно было в те перестроечные годы, когда мы в Крыму часто жили без электричества, воды и еды. Зато вина было всегда очень много: его в отсутствие зарплаты люди выносили с Массандровского завода и продавали на каждом углу. И сладким своим, вязким, убаюкивающим сном в те холодные и голодные дни оно очень утешало. Особенно хорошо бывало субботними вечерами, когда у нас дома собирались гости – мамины подруги с киностудии. Тогда вместо электричества в комнате зажигали пятнадцатисвечевый канделябр – позолоченный, огромный и неуклюжий – реквизит, оставшийся после съемок какого-то фильма про гусаров. Из серванта доставали чешский хрусталь. От сияния свечей он сверкал, заходясь всеми гранями. И в этом свечении и мерцании мамины подружки, всегда надевавшие самое лучшее ради такого дела – кто шиньон, кто кружевное жабо, а кто брошь из чешского стекла – начинали напоминать мне цветы из сказки Андерсена про Снежную королеву – нарядные и взъерошенные разноцветные хризантемы. Осенние цветы с нежным запахом прощания и увядания, которые я больше всех других люблю до сих пор. *** Мамины подруги были людьми творческими. Все работали на Ялтинской киностудии. В то время в Ялте, впрочем, работать было больше негде. Хотя бы иногда платили только там. Особенно когда приезжали киношники. Особенно – из Москвы. Тогда выходило вообще «жирно», ведь можно было попасть в массовку. Вот там-то, вместе изображая то толпу погорельцев, то толпу индусов, то нищих, то курортников, мы все и передружились. Особенно везло тете Тамаре. В юности она попала в автокатастрофу, где ей раскурочило все лицо. И теперь это неожиданно оказалось мощным козырем. Благодаря ему, Тете Тамаре всегда предлагали сняться не просто в массовке, а в эпизоде. Поэтому на ее счету был уже с десяток ролей. В фильме про средневековье она сыграла прокаженную, которая хватает главного героя за подол. В картине про индейцев – старого индейца, которого при подрыве тюрьмы убивает стеной. А в индийском фильме – сумасшедшую, из-за которой главный герой падает с коня. Тетя Тамара с такой готовностью бросалась в каждом дубле под лошадь, что это до глубины души впечатлило индийского режиссера, и он лично ей выписал дополнительный гонорар. Тетя Тамара, однако, сделала бы это и без всякой мзды – просто она очень любила индийское кино. Вся ее квартира была завешана фотографиями Митхуна Чакроборти, а фильм «Танцор диско» она смотрела 100 раз, и знала наизусть. – Джимми, Джимми, ача, ача! – кричала тетя Тамара, как только я заходила в квартиру. Когда я добиралась до дому, в ней обычно уже было полбутылки кагора. – Замолчи ты уже, старая карга! – обычно шипела на нее в этот момент тетя Лида. Я знала, что тетя Лида недолюбливает тетю Тамару из-за профессиональной зависти. Тетя Лида была старой девой из потомственных дворян и очень гордилась этим. В молодости она была хороша, и за это однажды ее портрет нарисовал, как она говорила, «очень талантливый, но очень недооцененный художник». На портрете, который висел на стене в гостиной ее очень бедной квартиры, юная тетя Лида была изображена в профиль. Он потрясал аристократизмом. Эту свою сильную сторону тетя Лида знала, и каждый раз, снимаясь в массовых сценах, она пыталась поймать миг удачи, выследив режиссера и подойдя к нему боком. Но, как назло, ее все никто не замечал. А один режиссер так и вовсе ухитрился на бегу споткнуться об тетю Лиду, за что страшно и грязно обматерил ее, после чего тетя Лида совершенно разочаровалась в современном кинематографе. Но сниматься в массовке с голодухи все же приходила. Ну и обиднее всего было, конечно, за тетю Валерию. Вот от кого отвернулась удача! Ведь королевой эпизодов раньше всегда была она. Точнее – они. Вместе со своей сестрой-близняшкой тетей Глафирой. Двух одинаковых на лицо старушек очень любили снимать заезжие режиссеры, а однажды им даже досталась невиданная роскошь – мини-роль! А заплатили за нее столько, что тети Валерия и Глафира купили себе цветной телевизор. Но потом случилось непредвиденное. Пару лет назад в тетю Глафиру во время променада на набережной влюбился капитан дальнего плавания на пенсии из Новороссийска, сделал предложение и увез к себе. А вместе с ней – удачу тети Валерии, которая с тех пор так и не простила сестру, хоть та совершенно безвозмездно оставила ей цветной телевизор. Для прощения, однако, этого было мало. *** Но, несмотря на то, что у тети Валерии был телевизор, собирались именно у нас. А все потому, что у нас дома был гораздо более сильный центр притяжения – мое пианино. Пианино же это было совершенно особенное. В нем была какая-то тайна. Во-первых, такая, что из всей нашей семьи на нем никто никогда не умел играть. Ни покойная бабушка, ни мой спившийся и живший в бараке на соседней улице дядя, ни мама. Но вот факт – пианино в нашем доме было всегда. Черт знает с какого года. Хотя, может быть, знаю и я: «1927» было нацарапано на внутренней стороне его крышки каким-то острым предметом. И, может быть, было это правдой, т.к. пианино было страшно трухлявым. Оно постоянно несло что-то не то. Это втройне раздражало меня, тем более что заниматься на нем меня заставляли помимо моей воли. Ни хорошим слухом, ни музыкальным вкусом я не обладала – это признавали все, а в музыкалке так и вовсе не высказал мне за это только ленивый. Пианино же, постоянно издававшее фальшивые звуки, многократно утяжеляло задачу учить ненавистные этюды. Однако, несмотря на мои истерики, мама упорно продолжала водить меня в музыкальную школу. И, наконец, главное. Пианино не просто фальшивило – оно бессовестно врало! И поняла я это очень рано, еще в самом нежном детстве. Едва научившись читать. «Красный октябрь» – вот что было написано маленькими золотыми буквами над черной крышкой! – Какого черта написано «красный», если оно – черное?!!! – орала я на весь дом. И не было ответа на мой вопрос. Никогда ни у кого не было. Но вот чудо. Когда в нашем доме субботними вечерами собирались нарядные бабушки, именно это, столь ненавистное мне пианино в один миг делало меня звездой! Ведь играть-то на нем умела только я! – Давай «Не уходи»! – заказывала тетя Валерия. – «Он говорил мне: стань ты моею», – с достоинством сообщала тетя Лида. – «Сияла ночь»! – с посвистом выкрикивала тетя Тамара. Ее фактурную внешность эффектно дополнял отсутствующий передний зуб, из-за которого на каждом слове, где была буква «с», она свистела, как соловей-разбойник. И я по очереди начинала играть все заказы, постепенно заражаясь ролью тапера в старом кинотеатре, который сам стал частью кино. И тени от свечей плясали на стене, и вино мерцало рубиновым и янтарным блеском в бокалах, и занавеска трепетала от ветра, пробивавшегося сквозь оконные рамы, и лился тихий хор голосов, среди которого все больше начинало выделяться особенное «ууу-уууу-ууу». Это приходила, пристраивалась под канделябр и начинала петь со всеми наша маленькая черная собака Дездемона, которой, кстати, тоже всегда наливали вина – в пробку от пластиковой бутылки. – Отцвели-ууу-уж давно-о-о-о хризантемы-ууу в саду-ууу… Так примерно все это выходило. *** И только в тот день, черт знает почему, что-то пошло не так. Когда я вернулась домой, в комнате, такой теплой и уютной в прежние вечера, как прокисший кисель, висело неприятное напряжение. Все молчали. Ничего хорошего не жди, когда люди пьют вино молча. Это всегда нехороший знак. Так и вышло. О том, что случилось, мне рассказала мама, под каким-то предлогом утащившая меня на кухню. Оказалось, дело было в том, что в новом фильме, тете Тамаре внезапно дали роль. И даже не эпизодическую, а второстепенную. С весьма приличным гонораром, которого хватило бы даже на три цветных телевизора. Но все бы это было ничего, если бы это не была роль… аристократки. Тете Тамаре предстояло сыграть главную героиню в старости. Сюжет же рассказывал о любви, которая пережила революцию и войну. И вот в финале героиня продолжает ждать героя. Стоя на берегу моря, она вглядывается в пасмурную осеннюю даль, стирая скупую слезу, и ждет, ждет. Все это воплотить и предстояло тете Тамаре. Контракт с киношниками был подписан, и даже костюм сшит. Но ужас, самый ужас ситуации состоял в том, что просматривались на эту роль они одновременно с тетей Лидой. Причем вместе дошли до последних проб! И вот злой рок! – Режиссер выбрал Тамарку! Сказал, лучше все-таки этот типаж, больше подходит! – шептала мне мама в ухо на кухне. – Ох, подерутся! И точно. Когда мы вернулись в комнату, воздух там был страшно наэлектризован. Самый сильный разряд проходил между тетей Тамарой и тетей Лидой, которые буквально испепеляли глазами друг друга. – Ну что, девчонки, может, споем? – попыталась спасти ситуацию я, но прозвучало это как-то дебильно. Тем более что еще и никто не ответил. И вдруг… – А чего ж не спеть?! Я спою! – вдруг с вызовом и почему-то фальцетом выкрикнула тетя Тамара. – Мне ж в роль входить надо! И тут же без предупреждения запела. Соло это, признаться, было ужасным. Просто как никогда. Тетя Тамара возопила настолько громко, визгливо и фальшиво, что я даже не сразу поняла, что поет она романс «Гори, гори, моя звезда». Но осознать это понимание мне уже не довелось, потому что тут случилось страшное. – Сейчас я тя потушу, гребаная звезда! Чтоб ты совсем сгорела! – вдруг крикнула тетя Лида и внезапно выпрыгнула из кресла в позу фехтовальщика, наносящего роковой удар. Только в руке при этом у нее был бокал из чешского хрусталя. Полный вина, конечно. Я инстинктивно шагнула по направлению к фехтовальщице и вдруг… наступила на что-то мягкое. Мягкое взвизгнуло. Дездемона! – осенило меня. Но было поздно. БАМММ!! Страшный удар будто встряхнул комнату. Нет, уж на какие только дурные звуки ни было способно мое пианино, а таких, как этот, от мощного удара моей головы, оно еще не издавало. Вот и все, что я успела подумать, перед тем как потеряла сознание. Ну и еще – увидеть кривое лицо тети Тамары, по которому все еще стекали густые кроваво-красные струи кагора. Когда через несколько минут я пришла в сознание, надо мной рыдали Валерия и… Глафира. – Ура! Вы помирились! – пролепетала я и вновь потеряла сознание, еще не понимая, что никакой Глафиры в комнате не было. Просто в глазах моих двоилась тетя Валерия – симптом сильнейшего сотрясения мозга, от которого мне потом пришлось лечиться целый год. *** Теряя в одном месте, находишь в другом. Пока ждали скорую, зачем-то я все же села за пианино – поиграть с горя помирившимся тетушкам. Одна клавиша теперь западала. И я полезла под крышку – посмотреть, что случилось. Под молоточком запавшей клавиши лежала бумажка. Я достала ее. Это оказалась малюсенькая желтая от времени фотография с резными краями. На ней улыбался молодой мужчина в гимнастерке, с очень светлыми глазами и ямками на щеках. Такими же, как у меня. Так и вышло, что я узнала историю своего деда. О нем в доме не говорили и не хранили фотографий. Эту, видно, спрятала бабушка, приклеив внутри пианино. Теперь, когда я приперла ее с этой фотографией, мать рассказала мне про деда все. Из чего стало понятно, почему о нем не говорили и не хранили дома фото – дед был, конечно, враг народа. Понятно, однако, стало и то, из-за чего его образ не ожил и в перестройку, когда только ленивый не гордился своим реабилитированным предком. До ареста дед был начальником всех крымских тюрем. Беззаветно веривший делу революции, безродный подкидыш, свою блестящую карьеру он сделал к 30 годам, а уже в 32 – лишен права переписки. Мать была тогда совсем маленькая и почти не помнила его. Хотя бабушка брала ее с собой в тюрьму к отцу – попрощаться. – Я помню только его руки, – сказала мама. – Он протянул их сквозь решетку, чтобы погладить меня по голове. И я увидела, что на них сорваны ногти. Подумала тогда: как же теперь он будет играть? Так мне открылась тайна пианино – оно было дедушкино. И до меня на нем играл он. Чему, кстати, не учился – был самоучкой. Этого – жажды жизни, познания и величайшего сопротивления – у него было не отнять. Во-первых, несмотря на сорванные ногти, дед не подписал в НКВД ни одной бумаги. А во-вторых, в лагере он толком и не пробыл. Началась война, и дед попросился в штрафбат – это был единственный способ уйти из лагеря. И он выбрал его, и воевал еще год – до самой Курской битвы, где погиб в чине капитана. Все это маме рассказала бабушка, которой дед все же передавал вести о себе. Пока мог. *** В последний раз я сыграла на своем пианино, когда после смерти мамы продала квартиру. У меня был день перед отъездом. И отъезд этот был очень похож на смерть. Точнее, на переправу на тот свет, куда ничего не заберешь с собой. В Москве меня ждала работа с серой зарплатой и угол в съемной квартире. И туда я тоже ничего не смогла бы с собой забрать из дома. Поэтому все вещи – ковры, мебель, чешский хрусталь – я попросту раздала. Не смогла пристроить только пианино – оно оказалось никому не нужным. И в опустевшей квартире осталось одно. В последних лучах весеннего солнца я пила вино, играла на нем и плакала. И оно звучало так, как будто понимало, что мы прощаемся навсегда. Громко, чисто и как-то гулко. А может быть, этот звук создавали стены абсолютно пустой квартиры. Потом я уехала. Дальнейшую же судьбу моего «Красного октября» мне рассказали знакомые. Новый хозяин квартиры попросту выставил его на улицу. Там, около подъезда, оно достояло до самой осени. Дети от нечего делать лупили по его клавишам, ветер перебирал струны. К середине же осени оно полностью рассохлось. И, наверное, просто развалилось бы, если бы не мамины подруги – тетя Тамара, тетя Лида и тетя Валерия. В ту осень они снимались в массовке какого-то фильма, на съемках которого понадобился рояль. Тут-то бабушки сумели прорваться к режиссеру и рассказать ему – о мои говорящие увядшие хризантемы! – о никому не нужном старом пианино, умирающем на улице в одном из горных районов города. В тот же день к нашему дому приехали киношники и погрузили пианино в фургон. Больше никто из соседей его не видел. Но… Полгорода-то ведь ошивалось на киностудии…. … Сцену эту снимали в конце октября. Пианино погрузили на паром и поплыли в открытое море. Репетировали без реквизита, снимать планировали с одного дубля. В нем главный герой должен был столкнуть пианино в море. Но – видно все-таки у моего пианино была такая карма – опять все пошло не совсем по плану. После того, как прозвучали «Камера! Мотор!», вдруг оно… закричало. Видимо, от порыва ветра в щелястом, рассохшемся деревянном ящике порвалась толстая металлическая, обмотанная медной проволокой струна. Люди на пароме оторопели, не понимая, что происходит. И только быстро сориентировавшийся актер спас ситуацию. Ни дрогнув ни одним мускулом лица, он, как это и предполагалось, столкнул пианино в воду. И даже режиссер признал, что так вышло даже трагичнее – вместе с этим «криком» кадр вошел в фильм. И… в мою память, где я на бесконечной перемотке вновь и вновь смотрю, как мое пианино уходит под воду. Как, всхлипывая, море наполняет мой «Октябрь», и он навсегда исчезает в пучине, прозрачной и безмятежной, из глубины которой просвечивают изумрудные водоросли, да изредка блеснет одна-другая маленькая рыбка. …Как печальные и светлые блики нашей памяти… …Как извечный ее вопрос – простят ли нас те, кого мы любили?.. |