В моей жизни было два самых важных человека. Один… точнее одна из них – Вероника – меня всегда недолюбливала. Я бы сказала, что это была нелюбовь с первого взгляда. В тот год у нее завязался жутко деструктивный роман с Арсением – моим одногруппником, который всегда смотрел на меня с пиететом. Вот с одного из этих его пиетических взглядов и началась ее нелюбовь ко мне. Как я ни пыталась разъяснить ей несовместимость пиетета с эросом (ну по крайней мере именно в этом случае), она была невменяема. То есть она, конечно, ничего открыто не выражала; она даже пыталась как-то, через вину и муку, полюбить меня, но… ревность иррациональна – рассудком ее не убить. Но вот интересно: что не убить рассудком, можно убить чувством. Ревность – это очень древний инстинкт. Он восходит к таким базовым эволюционно-адаптивным механизмам, как… впрочем, это всем известно. Словом, единственным действенным контраргументом здесь может стать только такой же древний и такой же мощный инстинкт. Например, жалость. Тогда меня не за что было жалеть. В универе у меня была репутация мозга курса. Считалось, что я отмечена печатью гения, повсеместно было принято как-то проникновенно меня любить и цитировать, а подражать моим тягучим философичным интонациям стало знаком причастности к филологической аристократии. То, что при этом я несчастна, одинока, стеснительна и крайне не уверена в себе, как-то тоже зналось и даже подстегивало общественный энтузиазм. А в Арсения все были влюблены. В него при всем желании, при всей концентрации воли и всем напряжении рассудка не влюбиться было невозможно. Он был высок и худ (чего же боле?). Романтически грустен (и все девушки, конечно, сразу вспыхивали желанием его утешить). Немного чудаковат. И сдержанная улыбка, и подкупающе внимательный взгляд (в те редкие мгновения, когда последний не погружен в себя)... Он носил каре облегающих скулы прямых волос, говорил тихо и мало и всегда имел в кармане пакетик с изюмом… Думаете, манерность и артистизм? Как бы не так! В Арсении никогда не было и не будет ни толики позерства. Мы с ним, можно сказать, почти что дружили. Физическим (реальным) аспектом этой почти что дружбы были двух-трехчасовые телефонные разговоры, которые происходили между нами с периодичностью где-то раз в месяц. Что касается меня, то я славилась долгими телефонными разговорами. Что же до Арсения, то нет: я знала, что он только со мной так общается. Это было для меня источником тайной гордости и… надежды. Хотя какая там надежда? Я прекрасно понимала, что он никогда в меня не влюбится. Такое не влюбляется в я (вот примерно подобные глубокомысленные сентенции и создали мне соответствующую репутацию на филфаке). Ни гений, ни образованность, ни душевная чуткость и доброта – ничто по силе воздействия не может сравниться с магией красоты. Вероника была маленькая и изящная. Лицо – тип Нефертити минус фенотипические признаки Египта. Идеальная соразмерность и скульптурная отточенность линий были оживлены веселым блеском темно-карих глаз, легким румянцем белых щек и длинной шевелюрой черных волнистых волос, никогда не убиравшихся в прическу. У нее была привычка накручивать их кончики на маленькие узкие пальцы, украшенные невероятным количеством крупных колец. Меня всегда поражала эта способность сочетать несочетаемое на своих руках – и при этом чтобы все смотрелось удивительно гармонично. Например, на указательном пальце – широкое старинное серебряное кольцо, к нему в пару тоненькое, пестрое из индийской эмали, на среднем – циклопический перстень с камнем, а на безымянном – россыпь тоненьких нефритовых кругляшков разных оттенков, подпертая обручальным кольцом. На момент романа с Арсением она уже успела развестись, от первого брака оставив себе только это кольцо и маленькую дочку. Мне она всегда казалась легкомысленной. Выйти замуж за избалованного мальчишку своих лет, родить ребенка на первом курсе, тусоваться, ночевать у друзей, зная, что дома (или даже не дома) ждут, не хотят ложиться спать, не могут уснуть. Впрочем, я знаю, что она страдала. Я как-то случайно прочла в ее тетради: У тебя кроватка из картона А в подушке старая одежда Вместо мамы номер телефона Вместо детства вечная надежда. (Она рассказывала, что в случае ее невозвратов нянечка клала малышке матрас на составленные картонные коробки, а наволочку набивала парой мягких шерстяных свитеров). Стихи, конечно, плохие. Беспомощная, избитая анафора, позорно затасканная рифма… Но боль и жалость в этих непритязательных строчках – самая, самая что ни на есть настоящая. Вероника жестко разрывалась на две части: с одной стороны Арсений, с другой – дочь. Почему-то это было совершенно несоединимо: такова была специфика их взаимоотношений. Она очень сильно была влюблена. Измучила и себя и его своей любовью. При том, что он тоже был влюблен. Арсений! И влюблен. Это было уникально. Но что уж там – она была правда не на шутку красива. А диссонанс был неизбежен: она открыта, порывиста, эмоциональна, он немного аутичен. Два года велись боевые действия. То белые наступают, черные – шаг назад, то черные бросаются в атаку, белые – на попятный двор. Например, у меня на даче – такая сцена: он в бессловесной истерике хватает сумку, сбегает домой; она, глядя в окно, спиной ко мне, тоном обета: - Если он вернется, я отстригу свои волосы. Через некоторое время он, с ножницами в руках (это я ему рассказала), тихо, но агрессивно: - Давай! Видишь, я вернулся! Стриги! Может, мне так легче будет тебя разлюбить. И в этот момент самое милое дело бы им помириться, нет же: в Веронике как всегда берет верх разрушительное начало, она иронично улыбается, отводит руку с ножницами и снисходительно бросает: - Больше верь этой Софии Парнок! Ни один волос не упадет с головы Вероники из-за мужчины! После чего сама уезжает. И так постоянно. Что все это было? Игра? Шиза? Психологический клинч? Вероника-то понятно: ей все время нужны были подтверждения его любви. Но Арсений какую политику вел? Зачем он в это играл? Когда он ее разлюбил? – Я до сих пор с ним об этом не говорю. А тогда, к концу нашей учебы, когда от обоих остались одни руины, – тогда я даже имени ее при нем произнести не решалась. Они расстались через два года. Еще через два года я вышла за него замуж. Подозреваю, что для Вероники это был удар. Но потом, от природы жизнелюбива, она со всем этим справилась. Я знаю, что она тоже вышла замуж. Ее муж – очень хороший человек, на десять лет ее старше, и, уж конечно, перерос все эти дурацкие юношеские проблемы. Он хороший отчим. И у них куча новых детей. Говорят, Вероника вся светится материнским счастьем. Ну вот. А у меня с Арсением нет детей. Он со мной об этом не говорит. Но лет шесть назад я случайно увидела, как сильно он страдает. Почти так же, как я. Он весь вечер сидел на полу и разговаривал с трехлетним мальчишкой (у нас были гости). Он чаще обычного улыбался, а потом я застала такую картину: Арсений, неудобно прислонившись к книжному стеллажу, читает какую-то случайно вынутую книгу, а мальчишка спит, положив голову ему на колени. Под детскую спинку подсунута моя кофта, тоже случайно оказавшаяся в зоне досягаемости, и собственная Арсениева рука, по логике безнадежно затекшая и онемевшая. Он сидел так уже больше часа, боясь разбудить малыша. Еле встал потом. Но, что самое плохое, – ему было неловко смотреть мне в глаза: он боялся, что причинил мне боль. И вот, два года назад, благодаря социальным сетям, я снова наткнулась на Веронику. Их огромный дом, полный разновозрастных смеющихся детей; она – все такая же волосатая и живая; старшая дочь, уже совсем взрослая девица, тоже, по всему видно, довольная жизнью; куча фоток каких-то походов и путешествий – в общем, все это произвело на меня сильное впечатление, почти полностью затмившее чувство вины. Мы решили к ним съездить. Она была очень радушна. Приготовила что-то немыслимо вкусное; мешала коктейли; когда Арсений пристроился к графинчику с коньяком (обнаружил на барной стойке), вспомнила, что он любит к нему горький шоколад с ломтиком лимона, откуда-то вдруг материализовался и изюм. И все как-то от чистого сердца, ненавязчиво, с юмором. Она буквально умолила нас остаться на ночь – да мы и не особо сопротивлялись, остались даже на вторую ночь: ни на секунду не возникло мысли о неловкости. Вся моя природная недоверчивость и вечный страх быть навязчивой разбились об ее неподдельную радость. Первую ночь мы не спали до рассвета. Начали со стопочки коньяка «на посошок», а разошлись только часам к шести – так заговорились, завспоминались. И смех же стоял! Она совершенно не утратила способности подолгу заходиться в смехе. На второй вечер Арсений спасовал: приставленный Вероникой к колыбельке (маленькую было принято укачивать на ночь), он сам быстро заснул в кресле и потом уже тихо перебрался в отведенную нам комнату по соседству. Мы же с Вероникой решили еще чуть-чуть посидеть, «на посошок» взяв на этот раз бутылку «Мартини». Твердо пообещали друг другу, что не позже часа разойдемся, ибо потом будет слишком трудно восстанавливать деловой ритм. Спать мы пошли в восемь. Солнце уже во всю жарило в восточные окна. Не знаю, как так получилось. Я не могла предположить, что это было так важно, что скопился такой дефицит. И мне очень важно то, что и для нее это общение, этот разговор со мной, оказался таким важным, чтобы не спать вторую ночь подряд (а ведь мы уже далеко не студентки, и ей, с ее годовалым ребенком, с ее хозяйскими обязанностями, вовсе не получилось в промежутке отоспаться). Но главное не это. Главное то, что я неожиданно для самой себя смогла поговорить с ней о том, о чем ни с кем, кроме врачей, не говорила вообще. Как-то плавно перешел разговор с темы серьезности и легкомыслия… Я вдруг сказала, что избыток серьезности помешал мне вовремя родить – и вот теперь я осталась без детей, и ладно бы я, Арсения жалко… Она спросила, как лечусь. Я рассказала. Она, в свою очередь, рассказала, как тяжелы были последние роды, какой это невыносимый труд – беременность в сорок лет, какое гестапо роддом. И не врачи – нет, она никого не ругала. Просто ее личный организм устроен так, что с каждым разом это все более и более нечеловеческая боль, и на сей раз она окончательно зареклась. Я рассказала про неудачное ЭКО, про то, через какие страшные боли тоже и какие фрустрации я с этим прошла, про мои страхи, про то, что даже попытки усыновить младенца ни к чему не привели. Интересно, что я не плакала. Она не провоцировала. Спокойно спрашивала, не навязывала свою жалость, обсуждала возможности. Мне стало легче после этого разговора. Думала, что умру потом. А оказалось – нет. Стало легче. Это помогло мне принять решение, которое вызревало уже много лет. Я отпустила его. Точнее я сама уехала – он бы не ушел просто так (он слишком хороший для этого). Пусть хоть у него будут дети. Он по-прежнему прекрасен, он быстро женится во второй раз. Известие о том, что они с Вероникой вдвоем поехали на Красное море, меня уже не могло опустошить слишком сильно. А спустя два месяца он вернулся ко мне. Я боялась верить. Я была так ошеломительно счастлива, что не осталось места ни обиде, ни ревности. Где-то (я сейчас уверена) даже имела место радость от сознания того, что они до конца проработали те свои отношения, что окончательно освободились друг от друга. А я освободилась от гнетущей вины перед ним. Для меня это было крайне важно. И только через полгода он мне все рассказал. Он на тот момент уже слишком сильно нервничал. Решение родить нам ребенка она приняла еще той ночью. Наутро, когда мы уехали, она поделилась своим решением с мужем. Тот, перед лицом Такой жертвы, устыдился своих собственнических инстинктов и дал согласие. Арсения убедить было сложнее. Помогла его смятенная растерянность, вызванная моим уходом. Я, конечно, сразу к ней поехала. И потом ездила уже почти каждые выходные. Заставляла ее гулять, дышать свежим воздухом, шутила, пытаясь разговорами отвлечь от токсикоза. Она каждый раз неплохо оживлялась. Я возила ее по врачам. Мы вместе рассматривали распечатку УЗИ, там лежал уже хороший такой, сформировавшийся бутуз и сосал палец. Это было очень смешно: я никогда не слышала, что эмбрион может сосать палец. Она между приступами тошноты, со свойственным ей легкомыслием, шутила на тему того, мол, не похож ли эмбрион больше на Мишу, чем на Арсения. Я очень боялась родов. Этот страх отодвинул все остальные опасения. Но они вернулись, когда она родила. Сутки кошмара, о котором я все равно не смогу написать убедительно, разрешились невесомым призрачным существом из другого мира, с прозрачной пергаментной кожицей, голубыми прожилками и перышками волос, желтеньких, как воск. - Как ты сможешь ее отпустить? Ты же привяжешься к ней, – боясь дышать, спросила я. - Да, я привяжусь. Но я знала, на что шла. Я месяц буду скучать, а потом привыкну. Я знаю себя. Вы же разрешите ей любить свою милую тетушку? - Вероника, но это его ребенок. А я знаю, что ты до сих пор его любишь. Я не отрывала глаз от желтенького пуха, да я при всем желании не смогла бы поднять их. - Эх, Машка, Машка, – протяжно выдохнула Вероника. – Ты так ничего и не поняла. Все эти годы, все те годы я любила не его. Я любила тебя. Я очень долго не могла говорить. - И знаешь, чего я боюсь намного больше? – помрачнев, добавила она. – Что ты не сможешь полюбить ее. - Я?! Не смогу полюбить нашего ребенка?! Ты бредишь. |