Последний, кто любил Ванюшка, по-уличному Заяц Полкан, проживал в Евсюковском… Нет, что-то не так я начал. Неправильное начало, не туда уведёт героя… Надо чтобы сценаристы с первых строк разглядели в будущем сюжете намек на постановку, киношники присмотрелись к Ивановой жизни, к его безупречной биографии, к светлому образу его жены-спутницы. Скажете: были фильмы! Не про эту любовь было, а про любовь скороспелую, бесшабашную, стрельбу-пальбу, где под ребро – кулаком, отбитым бутылочным горлом – по щёчке девичьей румяной… Да про это мельтешение сейчас каждый день, до зевоты – уж простите великодушно! Мелькало, да… Только ведь о настоящей любви лишь один Ше́кспир и писал. А я вот задумал рассказать вам про неё, синеокую, чистую, разряженную в праздничное, подпоясанную собственноручно сплетённой вязкой, в сапожках хромовых… Ладно, начну уж так, хотя… Проживал в Евсюковском Ванюшка, по-уличному Заяц Полкан. Наливался силушкой. И пришла ему охота жениться – родители решили: пора. Их выбор пал на Настьку Проньшину, солдатку тридцати лет. А сынок Ванюшка только-только дотянул до шестнадцати… Вона как!.. Решили – значит, так тому и быть! Сговорились. Ванюшке не объявляли до самых смотрин. Потом всё же пришлось. На смотринах женишок не взглянул на суженую, даже за стол не сел угоститься, долгим рукавом отмахнулся и убежал. Приплёлся к ночи мокрый по пояс, лицо опухшее, понятно: комаров на речке кормил… Залез на тёплую ещё печку, отдышался малость, согрелся. «Настька-солдатка третье лето вдовствует, лошадь, две коровы, ещё тёлка яловая, овец с десяток голов имеется, птица по двору носится… И сраму не боится, что он супротив неё малец мальцом! Настырная! Высмотрела! И где только? Нам бы столько! всего ейного!.. Бедные мы, бедные!.. Ну и что, что лето?! До осени её уж другой хтой-то просватает… А ещё и девок выдать замуж надобноть… Ох!..» Куда деваться-то?! «Согласен», – не голосом, нутром вдруг прохрипел Ванюшка. На свадебном пиру сидел в новой рубахе, она его и отвлекала от нелюбимой Настьки. Рубаха на Ванюшке – загляденьице: полотно, выбеленное солнцем, накрахмаленное до хруста; расшита петухами красными с гребнями кудреватыми, по низочку вставочки весёленькие малинового атласа! А когда глаза поднял – по правую руку, близко, Манька Лупина расселась, нагло так глазюками сверлит, до нутра добирается. Чего уставилась?! Не на улице гульба. Свадьба – серьёзное дело, Манька, подружка-хохотушка. Ишь, снова впереглядки, дура! А красива, а ладна, чертовушка!.. Локоток с ямочкой на косточке… Масло-молочная речка господня, а не Манька! Фуфы́ррра!.. Что б ей досадить за подглядки её цепкие, Ванюшка голову повернул к своей законной супружнице и, наконец-то, разглядел лицо её противное. Разглядел… Ух ты, мать честна! Настька-то красавица тоже. Но краса её спелее Манькиной, огромаднее! И подумал тогда Ванюшка, что до такой ему и не дотянуться... А Манька пинает под столом, заигрывает. Опоздала… Безотрывно всматривается Ванюшка в Настькины глаза бездонные, окунается… Вдруг вскочил, захватил всю её мощь своими руками, пока нехваткими, до губ дотянулся неумело своими пухлыми, и подумал: «Ништо, справлюся. Руки-то и вырасти могут, растянутся на подухе пуховой…» Только невдомёк Маньке, что Ванюшка вчера на улице её был, а теперь – Настькин. Топчет, топчет подружка Ванюшкин сапог, а попадает на чужой, видать, ему неохота с ней связываться. Всё. Отрезано. Как вскинется Манька, как закричит: «Разлучница, ручка от горшка, всё равно мой он, горшок! Весь Ванюшка будет мой!» Грозный муж Ванюшка – зырк! – поверх голов гостеванных, на-кась! – по столешнице не кулаком мальца, а кулачищем! Так-то вот! «Не веришь, Настька, ты мне нихто!» Сползла с лавки, бедная, на пол, уползла с пиру свадебного, а молва разнесла аж до сёл Москальцово и Худяковки… Ноченька летняя короткая, но миловались, любились досыта молодые. Настька встала раным-раненько – привыкла она так-то, сама себе хозяйкой уж давно. А Ванюшку не будит, жалеет выбранного. Проснулся он мужем любимым, а Настька – женой, тоже, значит, любимой, так выходит. Чует он – запашистый дух по избе пошёл, блины молодуха печёт, его зазывает: мол, вставай, милок, пора, и сметанки успела из погребка достать, холодной – к горячему. Усмехнулся Ванюшка, довольный, голову приподнял над подушкой, вздёрнул плечами… А она, лебедушка Настька, тут как тут: «Блинки я сготовила тебе, родненький, любый мой…» Говорил же, про любовь раньше было толковее, с разбором любили раньше, во как сильно… … И рубашку новую, вышитую узором красно-синим, набрасывает на него. Ванюшка хочет разглядеть рисунок в зеркальце мутноватом… Настька не даёт, сомкнула руки свои на шее муженька неразъёмно и дрожит крупной дрожью… Как развернула его к себе, как уткнула его головушку прямо в груди свои жаркие и зашептала скоро-скоро: «Иванушка мой, Иван Сергеич, милый…» Дышит Ванюшка, дышит, и надышаться свежестью её тела не может!.. Вот же: любовь как у Ше́кспира, я читал… Наступил четырнадцатый военный год, а у Настьки с Ванюшкой уже трое мальцов… Война смерчем пронеслась, земля стонала. Изба сгорела, и овин, и амбар, и… Да всё у них сгорело. Огорожа, так и та выгорела вместе с новыми воротами. «Папкааа! Там мамкааа!..» – дурными голосами кричат пострелята. Лежит их мамка у колодца на снегу, водой окатанная, обледенелая. Вёдра по разные стороны брошены… «Чего уж орать-то?! Вашу мамку убили, каты*… Эх, Настасья, Настасья моя!.. Пропади всё пропадом!» – горевал Ванюшка, кричал, что отомстит. Дети скулили, соседи разобрали их по хатам. Добрые. Иван пошёл себе восвояси… Манька Фуфыра стояла тут же, из-под мохнатых ресниц тревожным взглядом провожала. Но он даже не оглянулся. Вот и дошли мы до места, откуда он ушел на войну. Чего делать-то, когда дома нет?! Родня молчит… Беднота… В девятнадцатом он вдруг вернулся с ружьем, патронами обвешенный, в папахе солдатской, обгорелой, и рука правая на перевязи – бинт грязный, кровяной. Пальцами не шевелит – нету на то сил у руки. Сразу пошел по хатам детей своих собирать. Они – в плач, не хотят признавать папку, хоть ты им что! Ну, попарил косточки, простуженные в окопах на Мировой, переменил одежду на чистую, поскоблил лицо. Снова дети не признают! «Ну, вот что! Айда со мной, басурманы!» Забрал их, и пошел к Костьке Рыкову, разбогатевшему в войну: тот под военную закупку сумел сунуться, горох, овес да пшеничку скупал в округе и сбывал закупщикам. Ворота заскрипели, дети – Полюшка да Санька с Владимиром Ивановичем – рядом… Ну, куда меня занесло!.. Володька, по-уличному Кляка, еще сопля был, а я-то его возвеличил… Рано. …Он за батьку спрятался, и не выглядывает, Санька-смешинка, по прозванию Мокрая, за шинель ухватилась, только ручка махонькая, в прожилках синих, не удержит грубую… – Чего вам? – так гаркнули работники бородатые на Ивана. – Идите себе мимо! Хозяин *Кат – палач (устар.) нищим не подаёт. – Вот с войны пришёл, – сказал Иван тихим голосом, ровно. – Дай, думаю, к суседу зайду, попроведаю. – А сам ружьишко в руке левой, здоровой, чуток поворачивает, поворачивает… Глаза Ивановы угольями разгораются и тут же мутнеют, мутнеют… На крыльцо Костька, презлой, высунулся, он в окошко Ивана высмотрел и разглядел ружьишко штыковое. Подобрел: – Хтой-то вернулся? Уж не Ванюшка то Настькин? Он! – Но! – погрознел Иван, усишками ощерился, – был Настькин, стал Сергеич. А ну! – быстряком к амбару, и замок левой сбивает… Реквизировал Иван Сергеич пустой амбар, детей на лавку посадил, ворота – настеж, а сам – прямиком в сторону Худяковки, за подмогой. Там беднота уже командовала, само собой помогли Ивану. У них комунна была, а потом уж и в Евсюковском… А дальше что? Дети росли, Иван ушел на Гражданскую. Нет, не так… Вихрями носились по округе банды, шатались гуртами военные, штатские – только успевай отбиваться. Детей Иван снова распихал по чужим хатам, а сам – того, воевать. Но там любовей ни одной, ни другой, ни третьей не случилось у Ивана Сергеича. Помните – прозвище у него было: Заяц Полкан? Так давно все забыли про то… Фотографию, на которой Иван с супружницей, я храню, досталась мне от… Да и сам уж не помню, от кого. Иван стоит, чтоб повыше казаться, Настька сидит павой. Баба какая!.. Правильно: он-то лишь до её плеча и успел дорасти, когда заснялись. Видишь, она первым ходила – Санькой, та у матери в утробе вес уж набирала… Иван вдо́вым остался, дети повырастали. Хотя… У Саньки любовь была, точно! Вспомнил! Рассказывали: была. Санька походила на Ивана Сергеича – как капелька на озерцо: белесая, волосы над крутым лбом – веерочком, ноги кривоватые. Но… не родись красивой, а родись… Сам знаешь кем, песню слышал. Шлыньк, шлыньк – в десятилетку, в Худяковку месила грязь. Всё училась и училась!.. От худобы прозрачная. «Гляньте-кось, люди добрые! Керосину сколь попалила… Ямину вырыть да слить весь туда – так до краёв-от будет! И на што мне она сдалася?! Погибель моя…» Не надрывайся, если б знала, кто получится из Саньки Мокрой, так не причитала б! Объела!.. Тебя объешь!.. Вон какая худущая у тебя приживалка… Вошь ты тифозная! Санька выучилась в районе на фельдшера. Пошла и выучилась. Жила в общежитии. Вернулась в Евсюковское – костюм на две пуговицы застегнут плотно, чулки фильдеперсовые с проблеском, туфли на каблуках втиснуты в боты резиновые; чемоданчик тяжёленький – с книжками. Косу состригла напрочь, да и не коса то была, у Ивана-то Сергеевича волосы жиденькие, она в него. И куда вернулась?.. В сельсовете Сурин Фока заправлял, толково заправлял, я те скажу. Иди, говорит, ты, Санька… Александра Ивановна к Макарихе, у ней за занавеской поживешь сколько-нибудь, а там посмотрим… Брат Володька – уж семь годов как запропал, младшая сестра Полюшка замуж вышла, в Худяковку к свекрови перебралась. Ничего, жили хорошо, не голодали, сына Юрку растили, ещё двоих. Отец Иван Сергеич всё рубится, хлыстается во сне с беляками, никак не успокоится. Тряска на него напала, мёрзнет он, врачи сказали – нервное, не лечится это. Рука плетью повисла. При том самом амбаре – сельсовете – жил истопником, к теплу тянулся. В сорок… Стоп, машина! Тридцать восьмой ещё был, потом тридцать девятый… Эх, память подводит! Перед войной, так и запомним… Перед самой Второй Мировой – так тогда её и не называли, а всё больше – просто войной, Санька Мокрая, а по-должности – Зайцева Александра Ивановна, навострилась снова из села – на доктора учиться. И куда попёрла?! Там же война впереди! Достанется всем через край, и ей!.. Забежал, забежал я вперёд… В другой раз, стоп, машина! Фока ни в какую её не отпускал, но ведь и она – вся в мать: настырная – ужас, до чего настырная! Настырная и упорливая. Дал-таки согласие: «Пускай на доктора, но что б возвращалась обратно! Ты ж пойми, Санька: под тебя фершельский пункт открыли, добился еле-еле!» «Вернусь», – твёрдо сказала, всех удивила. Поехала в город на полуторке с молоком. Ход машины нескорый, чтоб молоко в бидонах не скисло от долгой болтанки… Сейчас про любовь снова будет! Это, скажу я вам такое… …Сидит серьезная Александра Ивановна рядом с шоферюгой незнакомым, жмётся к холодной дверце. Он – ничего себе, только грязный и злой. Так и дороги были… Эта – ещё по тем временам хорошей считалась. Парняга набычился, сопит, губы сжал плотно. Чистенькая рядом, умытая, в новом коричневом пальто, нос уткнула в воротник фасонный. Ишь, катай их тут!.. «Так вы на доктора учиться едете? – спросил всё же, что б не молчать. Кивнула головой в маленьком клетчатом платочке. – Дело. А я убегу тоже, подамся на танкиста в училище». «Зачем же вам? – спрашивает, не повернув головы, а сама глаза косит на него. Ей-то уж к тридцати, перестарка. Он и не смотрит. Опять помолчали. Когда застряли на разливе речки, снял её с сиденья – лёгкую, притихшую в его могучих руках, и поставил на взгорочек, на подталую ледяную корку. На руки взял и только тогда разглядел: бровки белесы, нос в канапушках, губки обветрены… А невесома-то!.. Вдруг свист в ушах, бубенцы зазвенели – это их Судьба пронеслась мимо на вороных!.. И-эх!.. Колокола разлили перезвон: бим-бом, бим-бом!.. Перестарка? Вот ещё! «Санечка, беленькая, зайка!..» Да… Так только любимых зовут: зайка беленькая… – …А ты, Феденька, мой конёк… – Знаю… Не зайка она. Фриц подмял родные просторы, Александра Ивановна годовалого Серёгу оставила на свекровь, мужу Федору, танкисту, написала на фронт в последний раз, и с третьего курса прямиком туда же… – Хирург Зайцева! Не спать! Раненые ждут, а вы!.. – Не сплю… – шепчет, не просыпаясь. «Феденька, родненький! Если будешь раненый, чтоб ко мне не попал. Могу тебя не спасти… усну…» – И поплыли облака белые над широкими речными разливами… Вывалился скальпель – в отвес, пробил брюшину раненого. Ох! Мама!!! «Ничего, ничего, Александра, это не ты. Не ты, слышишь?! Не ты, девочка. Он сам умер, пойми же! Санька!!! Не ты. Он умер раньше, девочка моя…» «Заинька, беленькая…» «Дайте же ей нашатыря, скорее! И спирту дайте! Пускай поспит. Вот чёрт, не вовремя! Сколько там ещё осталось? Да?.. А где же… Всех раненых – в лес! Быстро!..» Закачалась палатка… Санька… беленькая… заинька… Ты не думай только, что я присочинил, ну, нет же! Александра Ивановна сама мне… И Федор подтвердил, рассказывал: «Три немецких лагеря она прошла. Три! Серёгу нашего и мать мою, незабвенную Марию Клавдиевну немец не пожалел… Место ровное, ни одного бугорочка. Поле теперь там гречишное… Мы цветы на камушек кладём в лесополосе, повыше. И никого в Евсюковском не осталось в живых. Ни-ко-го...» Жить их судьба оставила – помнишь, на вороных пронеслась? Только одни вот. Она с папироской не расставалась, Фёдор всегда рядом был, боялся, чтоб руки на себя не наложила. Что, не про любовь? И сам понял, что не туда я… Ты и не захочешь теперь слушать… А всё-таки… Володька Зайцев – Кляка – такой шалапут оказался!.. Сидел два раза, вышел в сорок первом, на майские. Явился в родное село, выставился: в клёшах, рубашка апаш навыпуск, кепи-восьмиклинка, фикса золотая! Профланировал по улице. Руки вынул из карманов – народ охнул: ого-го кулачищи! А лицо его – будто писанное художником Репиным или Серовым (я их путаю): ясное, румяное, и брови стрелками – вразлет. Настькины! Вот тебе и паря!.. Жених. Девки заелозили на лавке, когда он возле остановился, как бы невзначай присоседился. Фёкла Сташенко подвинулась: садись уж! Сел, плечами бугристыми пошевелил, наколки заиграли: сердечки, стрелы, птицы чайки и девушки. Тренькнул балалаечными струнами, неумеха, отложил в сторонку инструмент. «Ты, давай, руками не загребай, паря! Я девка бедовая, мне ро́ссказни не рассказывай, я уши заткну – скоро надоест стрекотать. Ладно, проводи, только чтоб…» Понял. Он первым ушел на войну, с добровольцами, и как сгинул. Даже фотографии не осталось Владимира Ивановича Зайцева… Вскоре Феклушино платье обтянуло живот, подскочило над коленками. Бабы шептали: «Володька смылся от неё на фронт, шалопут он и есть! Ещё тренькал на балалайке!» «Ты, Феклуша, гнала б его тогда! Да теперь уж чего?.. Можа, напишет с войны… Кого ждёшь – мальчика?» В февральскую стужу сорок второго Феклуша родила девочку. Назвала заграничным именем Геральдина – когда-то читанный роман запал в душу. Пускай растёт! Репродукторы-ревуны звали к победе, а немец рвался к Волге. Войне бетонщицы требовались, вот она и завербовалась на стройку в город. Только вот в какой?.. Не писала ни строчки. Феклушина мать Герку сама растила, пела колыбельную: Позабыт-позаброшен С молодых-юных лет, Я остался сиро-то-ою, Счастья-доли мне нет… И пошла Герка без них, спотыкаясь, и говорить начала без них… В конце войны бабка пропала в лесочке, куда подалась за хворостом. Герка выжила – кто-то помог в детдом определить. А вот всех евсюковских перебили в войну… Опять я! Но любовь всё же была. Уже после войны. Она досталась вся-вся Юрке Полюшкиному. В шестьдесят втором Юра Шлыков разыскал тётю Александру Ивановну в городе, что стоит на великой реке. У-ууу! – пароходы гудят, катера шустрят по водной глади, смущают её. Она от них лёгкими волнами отбивается, забавно так плещется… Стоит Юра рядом с тётей Сашей, любуются рекой после ледохода. Тётя больна, беззуба и глуха. «Будешь жить у меня, Юрик, я ж совсем одна. Только дома папиросы не кури. Я столько их выкурила, что теперь мой организм дыма не выносит. Платить за квартиру будем пополам. Лады?» Юра кивнул, не раздумывая. На крановщика учился вместе с девушками. Тут же на стройке практику проходил. Девушки смешливые, ватники на них толстые, валенки… Все-все красивые, все-все хорошие. Мо-ло-ды-е. Весна пришла в свои сроки и забурлила… Сначала он подружил с Валей Еремеевой, потом походил под ручку с Таней Оголе́й. Ещё не разобрался как следует в чувствах, а уж Рая Горшечко пригласила в кино на последний сеанс. Соскучившись, на следующий день Рая прибежала в его смену, в обеденный перерыв забралась на кран, и они вместе разглядывали с высоты новые стройки огромного города. «Любишь?» «Как же тебя не любить, Раечка?! И зачем только ты косу оставила в парикмахерской?! На мальчика стала похожа. Вот сдадим экзамен, тогда и… У тётки сад густой, яблоки поспели. Придёшь?» Тане он на второй танцевальный выход под цыганочку сам признался в любви, крепко удерживая за гибкую талию. Поверила, мягко стуча пятками в нитяных тапочках по досочкам танцплощадки, а как же?! «Имя-то у тебя – звёздное, космическое: Юрий», – её губы вытягивались в трубочку и получалось сладенько, томяще. Она ждала любви, верила. И фильмы про это смотрела по сто раз, читала про неё у классиков, оттуда же в дневник разные любовные слова выписывала, потом заучивала, чтобы Юрочке пересказать. Мать в деревне скотницей, отец в госпитале умер в сорок шестом, сестрёнка к чужим людям пристроена, надо поднимать. Вдвоем легче было бы. В глаза заглядывал Юрочка: «Пойдем прогуляемся по-над Волгой, Тань! Ведь экзамен же сдали! Лето жаркое, прогуляемся, а?» Приводя очередную девушку, на сей раз Валю, он говорил тёте Саше: – Погуляй, Сашечка, в парке у реки, а? Так надо сказать ей что-нибудь задушевное, но где же? Погуляешь, ладно? В ночную смену Валя сжимала рычаги управления высотным краном, когда её вдруг замутило, зазнобило. Врачиха сказала, что направления на аборт не даст, срок большой. Всплакнув в коридоре больнички, Валя пошла к старенькой акушерке, по записке. Страшно было… «Перестрадала физически, ужас! Зато теперь, Юрочка, можно любить и не бояться! Ну же!» – и притянула его к себе. Он тотчас отстранился, обдёрнул пиджак и посмотрел отсутствующим взглядом: «Растёпа! Нужна ты мне, пустая!» Две другие девушки, Таня и Рая, вдруг уехали, не оставив ему адреса. Ещё с месяц Валя пыталась поговорить серьёзно с Юрочкой, угрожала судом, даже участковому пожаловалась; в профком сходила. Всё напрасно. Она выпала из кабины высотного крана, крепко стиснув кулачок с запиской: «Всё равно ты мой!» Вот. Это и есть большое, про любовь. Трагедия. Как у Ше́кспира – правильное ударение на его родине в Англии. А вы подумали, я малограмотный… Про это где-то прочитал и рассказал вам? И про Юрочку? Он ведь мне родственник, про него вся наша большая родня знает, и про Валю, и про Раю, и о Тане иногда весточки доходили… Но последним, кто любил, был… Не хотите слушать? И не надо! Но всё же… Я коротенько. Геральдина не понимала своего Толика. И чего ему не хватает?! В двадцать пять нужно с девушками гулять, им мо́зги пудрить, любовь крутить с барышнями помоложе, а он… «Не лезь! Мать, сколько тебе говорить: тошнит меня от их спелых задниц! Понятно? Тошнит, и всё!» «Да как же, Тольчик?! Я в твои годы… Да меня ни один мужик не пропускал! Бывало, только в подъезд нырну, а уж кто-нибудь да поджидает. Или Роман Ильич из второй, или Костик Крашеный, или Перкулов Сан Саныч из ЖЭКа… Да мало ли кто?! Папка твой чуть на мне не женился, подлец, я шестой аборт не стала делать… Себе оставила тебя, а он... Я всем нравилась! Все меня любили, точно. Сколько тебе раз говорить: мальчикам нужно с девочками дружить, а ты?!» Толька Геральдинин был заражен голубой болезнью. Парами ходят друг с другом парнишки. Им хорошо, весело: чуть кайфонули, чуток водочкой иль пивком взбодрились, то, сё… Его другом, с самого детства, был Андрюшечка из третьего подъезда. Андрюша-папа и Толя-мама. Сидят дома, затворившись в спальне, тишинааа… Вдруг – тресь! тресь! – по щекам в щетине рукой твёрдой, бляхой солдатского ремня – да по широкой спине: «А на́ тебе, падла! Не смотри на этого в телеке!» «Я и не смотрю вовсе!» «Смотришь-смотришь, зараза, ишь, губы распустил!.. Подлец! Никуда не пойду с тобой сегодня!» Плачут в голос, оба. И вдруг снова тихо станет… «Э-эй, ребята! – обозначит голосом своё присутствие Геральдина. – Чего там у вас, ну?» Вдруг сын заголосит: «А-аа! Я ему, гадине, все бельма повыцарапываю! Он снова по телеку того лоха высмотрел! И на улице три раза оглянулся на Сашку Баклана. Мам, я теперь за себя не ручаюсь!» И снова тихо. Мать Андрюшина прибегала, беспокоится, что у молодых должны уж деньжата закончиться. Принесла, сколько с отцом смогли насобирать. Всё-таки семью содержать надо… «Жлобы! Воспитали нам на горе сынка! И армия не помогла…» – скривит презрительно рот Геральдина. Посидит, посидит она у комнаты на стульчике, посторожит молодежь – и пойдет на работу в смену гальва́нщицей, последние зубы терять: до льготной пенсии ей два года осталось. А по пути зайти б к Олежеку в котельную, вот снова позвал… Что, молод для неё? Ничего, если чуть припудрить нос, щёки нарумянить да глаза затенить наклеенными ресницами – покажется, что и не на двадцать лет его старше, а так… на пятнадцать. Любовь большая её по-прежнему зовёт... |