Лёка рано узнал, что мороженки обжигают горло. Перед тем, как отвезти Лёку к деду с бабушкой на выходные, родители начинали вести себя странно. Держались за руки, как на прогулке в детском саду. Перешептывались на кухне. А Лёку торопили – будто не чаяли, как поcкорей его сбагрить. Ясно было, что в субботу и воскресенье они обожрутся мороженками. По пятницам Лёка засыпал в слезах – от обиды на родителей, на горло и на мороженки. По субботам почти что – но не совсем - плакал из-за дедовых сказок. - Ну вот, - рассказывал дед, когда Лёку укладывали спать на скрипучий старый диван, так пролёжанный, что с него было не упасть, как ни вертись во сне. – Вот зайка-то в лес и пошёл. А охотник-то выбегат да прямо в зайку-то и стрелят. Его домой-то принесли – а он дохлый. Вот те и весь сказ. Или: - Тепло ль тебе, девица, - Морозко-то спрашиват. А та не отвечат. Околела уж. Вот те и весь сказ. Иван-Царевич сгорал в печи у Бабы Яги; козлёночек от радости, что снова станет Иванушкой, три раза перекидывался через голову и ломал себе шею; Золушкина карета в полночь превращалась в тыкву на полном ходу, плющила белых мышей, расколдованных лошадей, и разбивалась на булыжнике мостовой, а принц на дворцовом крыльце гоготал, тыча пальцем в замарашку, испачканную ошмётками тыквы и с разбитыми в кровь коленками. Вот те и весь сказ. Избавиться от дедовых сказок не получалось. Во-первых, потому что деда Лёка любил. Во-вторых, потому что каждый раз надеялся, что Красная Шапочка и её бабушка выйдут из волкиного живота живыми-здоровыми, а не изъеденными желудочным соком, полупереваренными, обреченными на мучительную смерть. - Дед какой противный, - сердилась бабушка. – Совсем сдурел на старости лет. От неё пахло квашеной капустой, солёными огурцами и беляшами, которые она жарила специально для Лёки. - А зачем дедушка так сказки рассказывает? – всхлипывал Лёка. - А ты не слушай его, - выговаривала бабушка. Наставляла. И шершаво гладила Лёку по щеке. – Сколько раз тебе говорено. А вы с ним лишь бы бабушке поперёк. Поперешные. По субботам дед ходил с Лёкой в киоск за газетами, которые были толще, чем в будни, а стоили столько же. Но главное – все несчастья, которые успевали случиться за неделю, в них описывались подробней. Дедушка очень расстраивался, когда читал о несчастьях. Раскладывал газету на столе с потрескавшейся полировкой, надевал очки с выпуклыми стёклами в розовой пластмассовой оправе и водил пальцем по строчкам. - Вот те и мифотворческая операция, - кряхтел и сокрушённо качал головой. - Вот те и полетели на самолёте, - и стукал ладонью по столу. - Вот те и лесной пожар, - и морщился болезненно, так что седые усы топорщились. Когда несчастий случалось мало, дедушка расстраивался ещё больше. Переживал из-за отсутствия переживаний. - Артист из окошка выбросился, - говорил он, и по тону ясно было, что такое несчастье не стоило того, чтобы переться за ним в киоск. Потом родители перестали отвозить Лёку на выходные к бабушке с дедушкой. Стали грустными – наверное, потому что остались без субботних и воскресных мороженок. Шептались теперь совсем как-то по-другому и за руки не брались. Сердились. Из-за закрытой двери кухни, где они прятались от Лёки по вечерам, до него доносились обрывки непонятных разговоров. - У врачихи глаза стеклянные, - зло говорил папа. – Мечтает от пациента избавиться. Лёка представлял себе детскосадскую медсестру, которая ставила прививки, - с такими же мутно-белыми, с мелкой рябью, как стекло в кухонной двери – ничего не разглядишь, - глазами. Они светились слабо-жёлто, и шприц у неё в руке у был огроменный, как ружьё. Папа громко вздыхал – самый сильный в мире, он казался слабым, беспомощным, и его становилось жалко. А потом на Лёку совсем перестали обращать внимание. Посреди недели оставили дома одного, сами уехали. Мама надела длинное чёрное платье, в котором Лёка её ни разу не видел, даже в Новый Год, и на голову - ажурный чёрный платок, как какая-нибудь старая бабушка. Перед выходом долго пудрилась, умывалась и снова пудрилась. И опять умывалась. Потом дверь хлопнула, ключ в замке с мягким хрустом повернулся, и Лёка почувствовал, как это необычно – оставаться совсем одному. Он стал листать книжки, сидя на своей короткой кровати. Буквы в книжках были большие, и многие Лёка уже узнавал. Вот огроменное вэ со всякими раскрашенными завитками – в начале сказки. Значит там написано: в некотором царстве, в некотором государстве. А вот нарисован Змей Горыныч, но с одной головой, а не с тремя. Змей Горыныч с одной головой называется драконом. А девочка в белом платье, широченном внизу, - это принцесса. Лёка знал, что в этих сказках всё счастливо кончается, а самым счастьем-пресчастьем считается свадьба, поэтому на последней картинке принцесса с принцем будут держаться за руки, и король в золотой короне и белой мантии будет поднимать кубок и поздравлять их, широко раскрыв рот. Рот ему приходится так разевать, будто зевает, потому что иначе - из-за усов и бороды - на картинке не разобрать, говорит он или молчит. В другой книжке Иван-Царевич стоял на краю болота, окруженного тёмным лесом, и смотрел сверху вниз на лягушку, которая прижимала к себе передней лапкой косо стоящую стрелу. Иван-Царевичу дали только одну стрелу – из-за его плеча торчал пустой колчан – чтобы было понятно: боеприпасы кончились. Он, наверное, думал, наклоняться ему за стрелой или нет – потому что высокая шапка могла упасть в болото и испачкаться или даже там утонуть. Лёке стало скушно, что конце каждой сказки одинаковое счастье-пресчастье. - Всё наврали, - сказал он вслух сам себе. – Иван-Царевич стрелил в лягушку, и она сдохла. А он её сжёг, чтоб никто не узнал. Вот те и весь сказ. И – сам не зная почему – Лёка заплакал. |