Лампа красновато освещала полутемную комнату с тускло блестевшими в углу иконами и большим настенным зеркалом, в котором смутно двигались какие-то тени. Я уже засыпал на жестком колченогом диване, где мне постелили, и все, что происходило вокруг, в этом чужом незнакомом доме, плыло и слоилось, как тьма за окном, когда идет дождь. Голоса доносились настолько неясно и неотчетливо, что я уже не разбирал ни слова и только глухой хрипловатый смех отца улавливал в общей разноголосице, и становилось мне от этого покойно и радостно, и чужой уют, чужие запахи уже не пугали, а напротив, возбуждали своей новизной, и это мешало мне уснуть. В вязкой полудреме я вспоминал, как долго, с остановками, ехали на тряском сельповском грузовике, как свернули в поле, и шофер дядя Гриша накидал вилами целый кузов приятно шуршащей соломы. Я лег на спину и, закинув руки за голову, стал глядеть на закатные облака и, как теперь, не вслушивался о чем бубнят, смеясь, мужики. Они все подсмеивались над Желобковым, который помалкивал себе, добродушно ухмыляясь, а мне отчего-то было жалко его - я так и не понял, зачем все донимали этого старого носатого человека, никому не сделавшего ничего дурного. Сердце замирало, когда машину резко кидало то вправо, то влево, расхлябанный кузов гремел и колотился досками и железом, и делалось мне легко и пусто, точно нет во мне никакой тяжести и сейчас я поднимусь в небо, как лист, которым играет ветер. Я устал от непривычно долгого пути, от суетливых сборов, когда впопыхах бросали в кузов корзины и ведра и что-то кричали друг другу, торопили, а меня посылали то за одним, то за другим. Как ни спешили, а выехали все равно поздно: уже вечерело, и в воздухе разливалась сырая льдистая прохлада. Меня распирало от радости и счастья, что едем мы куда-то очень далеко, за Чернец, там, говорят, пошли боровики, и от одного этого у меня сладко щемило в груди. Но ехали так долго и так сильно трясло, что радость мало-помалу улеглась, поблекла, и я старался только покрепче держаться за шершавый борт грузовика. Это потом, когда навалили соломы, ехать стало легко и приятно и так славно было вглядываться в высокое, разбавленное вечерним холодком небо с редкими клочками растрепанных ветром облаков. На остановках мужики доставали бутылки, звенели стаканами и говорили все громче и все чаще смеялись. А потом грузно лезли в кузов, пьяненько хихикали и снопами валились в солому. Я с тревогой поглядывал на отца и замечал, что он трезвее и разумнее всех, радовался этому и снова растворялся взглядом в бездонном омуте неба. Наверное, я задремал, потому что когда машина въехала в деревню, и вокруг бешено залаяли собаки, было уже совсем темно, и только самый краешек неба между зубчатой стеной леса и черным оползнем тучи светился дальним угасающим светом. Я плохо понимал, где мы, почему остановились и зачем надо вылезать из теплой соломенной постели, когда там так мягко и хорошо. И все же я встал и спрыгнул вслед за всеми на землю, да так неловко, что наверняка бы сильно зашибся, если бы не отец: он подхватил меня и поставил на ноги. Потом мы шли куда-то в темноте, и я держался за его твердую сухую руку, заплетаясь слабыми со сна ногами. Собаки так и лаяли, хотя машина давно заглохла и пропала во тьме, точно ее никогда и не было здесь, и только сладковатый запах бензина и дорожной пыли еще дрожал в стылом засыревшем воздухе, не успев растаять в нем без следа. Мне показалось, что шли мы долго и путано. Желобков и с ним еще несколько мужиков свернули в сторону и тоже пропали, точно в мох канули. Шофер дядя Гриша уверенно и ходко вышагивал впереди, радостно гундося, что у свата должна быть брага, которую он всегда на Успенье заводит. Ночная сырость лезла за воротник, забиралась под рубаху, у меня зуб на зуб не попадал, будто я только что вылез из воды и мне не во что одеться. Но тут дядя Гриша скрипнул калиткой, мы поднялись на высокое крутое крыльцо, и он громко заколотил кулаком в дверь. Загремели засовы, мы шагнули в темные сени, и я чуть было не упал, запнувшись о высокий порог. Отец опять успел меня подхватить, и я оказался в этой пахнущей керосином и толченой картошкой кухне, где теперь сидят за столом мужики и где я, уже зевая, выпил кружку парного молока. Маленькая сухонькая женщина отвела меня на двор, где я, стесняясь, торопливо сделал свое дело, а она стояла поодаль и светила мне лампой, прикрыв ее от сквозняка узкой рукой. От лампы изломанно ложились красноватые отблески, а большие черные тени устроили вокруг бесшумную жутковатую пляску. Мне было стыдно и страшно, но я не решился признаться в этом и только поскорее застегнул штаны, хотя в этом не было никакой нужды, потому что через минуту я уже раздевался, и тетя Вера (так звали женщину) заботливо укрывала меня одеялом. - Спи, родной, - сказала она тихо и устало, - а мужикам я на полу постелю. - А папа? - встрепенулся я. - А папа твой рядом ляжет. Тут, на диване. И я успокоился, согретый чужой заботой, и прикрыл глаза, успев заметить, как метнулся ламповый свет, озаривший тусклые оклады икон, большое настенное зеркало, стол и стулья вокруг него, а дальше, совсем смутно, - размытый профиль отца, его голос, что- то сказавший мне... ...Я и теперь просыпаюсь по ночам и в последний миг перед пробуждением вижу этот красноватый отблеск на его лице, слышу его голос, но никак не могу разобрать, что же он сказал мне. В гулкой пустоте ночи громко стучат ходики, и мне еще долго кажется, что я мал годами и где-то рядом со мной отец, который всегда подхватит меня и не даст упасть. |