Книги с автографами Михаила Задорнова и Игоря Губермана
Подарки в багодарность за взносы на приобретение новой программы портала











Главная    Новости и объявления    Круглый стол    Лента рецензий    Ленты форумов    Обзоры и итоги конкурсов    Диалоги, дискуссии, обсуждения    Презентации книг    Cправочник писателей    Наши писатели: информация к размышлению    Избранные произведения    Литобъединения и союзы писателей    Литературные салоны, гостинные, студии, кафе    Kонкурсы и премии    Проекты критики    Новости Литературной сети    Журналы    Издательские проекты    Издать книгу   
Главный вопрос на сегодня
О новой программе для нашего портала.
Буфет. Истории
за нашим столом
1 июня - международный день защиты детей.
Лучшие рассказчики
в нашем Буфете
Конкурсы на призы Литературного фонда имени Сергея Есенина
Литературный конкурс "Рассвет"
Английский Клуб
Положение о Клубе
Зал Прозы
Зал Поэзии
Английская дуэль
Вход для авторов
Логин:
Пароль:
Запомнить меня
Забыли пароль?
Сделать стартовой
Добавить в избранное
Наши авторы
Знакомьтесь: нашего полку прибыло!
Первые шаги на портале
Правила портала
Размышления
о литературном труде
Новости и объявления
Блиц-конкурсы
Тема недели
Диалоги, дискуссии, обсуждения
С днем рождения!
Клуб мудрецов
Наши Бенефисы
Книга предложений
Писатели России
Центральный ФО
Москва и область
Рязанская область
Липецкая область
Тамбовская область
Белгородская область
Курская область
Ивановская область
Ярославская область
Калужская область
Воронежская область
Костромская область
Тверская область
Оровская область
Смоленская область
Тульская область
Северо-Западный ФО
Санкт-Петербург и Ленинградская область
Мурманская область
Архангельская область
Калининградская область
Республика Карелия
Вологодская область
Псковская область
Новгородская область
Приволжский ФО
Cаратовская область
Cамарская область
Республика Мордовия
Республика Татарстан
Республика Удмуртия
Нижегородская область
Ульяновская область
Республика Башкирия
Пермский Край
Оренбурская область
Южный ФО
Ростовская область
Краснодарский край
Волгоградская область
Республика Адыгея
Астраханская область
Город Севастополь
Республика Крым
Донецкая народная республика
Луганская народная республика
Северо-Кавказский ФО
Северная Осетия Алания
Республика Дагестан
Ставропольский край
Уральский ФО
Cвердловская область
Тюменская область
Челябинская область
Курганская область
Сибирский ФО
Республика Алтай
Алтайcкий край
Республика Хакассия
Красноярский край
Омская область
Кемеровская область
Иркутская область
Новосибирская область
Томская область
Дальневосточный ФО
Магаданская область
Приморский край
Cахалинская область
Писатели Зарубежья
Писатели Украины
Писатели Белоруссии
Писатели Молдавии
Писатели Азербайджана
Писатели Казахстана
Писатели Узбекистана
Писатели Германии
Писатели Франции
Писатели Болгарии
Писатели Испании
Писатели Литвы
Писатели Латвии
Писатели Финляндии
Писатели Израиля
Писатели США
Писатели Канады
Положение о баллах как условных расчетных единицах
Реклама

логотип оплаты

Конструктор визуальных новелл.
Произведение
Жанр: Просто о жизниАвтор: Алексей Борисович Холодов
Объем: 133335 [ символов ]
Небо с тобой
Возможно, в ином мире мы еще долго будем пребывать в том состоянии, в котором мы покинули этот, а потому не следует торопить свой исход, пока имеется хоть проблеск надежды.
Плотин
 
Сегодня, когда мои годы торопливы и однообразны, а их число пугает монументальностью и множеством зловещих ассоциаций, я часто вспоминаю канун моего двадцатипятилетия. Тогда, во времена надежд и поисков новых рассветов, мне нравилось приходить на работу в первые минуты утра. День только начинается, и, поднявшись на крышу, ты можешь не спешить и, напустив на себя вид самого независимого на земле человека, выкурить первую сигарету, наблюдая, как улицы стремительно погружаются в солнце. Когда получаешь задание на самых высоких домах комплекса, море открывается перед тобой. Последние этажи я всегда проходил сам, отказываясь от услуг лифтов — в них можно подняться хоть на тысячу метров и ничего не увидеть. Поэтому я отсчитывал десятки ступеней, и после каждого нового пролета непременно бросал короткий взгляд в окно, наблюдая за тем, как все больше, все полнее раскрывалось мне море. Сверху, с самой крыши, оно казалось неподвижным и только в ветреные дни, когда в город надолго приходил зюйд-вест, на его темно-синем теле были видны белые росчерки, словно оставленные неумелой кистью. И тогда, глядя на него с сорокаметровой высоты, трудно было не согласиться с тем, что импрессионистские полотна оказались самыми близкими реальности.
По утрам я старался не пропустить ни одной минуты восхода, и если небо непоправимо менялось, пока я пробегал последние ступени, менялось так, что на крыше меня встречали одни лишь отголоски недавнего торжества, я едва не кричал от досады. Здесь я не соглашался ни на какие компромиссы. Рассвет должен был пройти передо мной весь, от начала, от первого, необъяснимого движения, первой вспышки над морем до того момента, когда на солнце уже нельзя будет смотреть, не щурясь. Но, по правде сказать, еще больше мне нравились закаты. Случалось, небо вытворяло вещи совсем фантастические. «Будь я киношником, я бы на все пошел, лишь бы охотиться на закаты», сказал когда-то мой любимый латиноамериканец, неисправимое дитя Ла Платы. Я видел, как он с завидным знанием дела, непринужденно потягивая мате, попыхивая трубкой, время от времени неторопливо постукивая на машинке, объяснял, что хороший закат длится не более двадцати минут, что ты никогда не можешь предугадать, каким он будет и что весь смысл заключается в том, чтобы отловить какой-нибудь один-единственный закат, закат-идею, закат-ноумен, закат-эйдос, закат-архетип. О, как же я понимал эти слова! Для меня они были руководством к постижению заката. Я высматривал каждый его оттенок. Я мог разложить его на минуты, описать превращение цвета. Бледно-оранжевый вначале, потом малиновый триумф и, наконец, темно-синие, рассеченные окалиной полотна перед самым наступлением сумерек — они как затихающая симфония изможденного своим вдохновением маэстро. Все это только первые, основные краски, которые приходят мне на ум. В действительности же они менялись, не переставая. Они текли, превращаясь друг в друга, я мучался из-за неуловимости их переходов, проклинал бесчувственность моих глаз и всерьез подумывал о том, чтобы записать все эти метаморфозы на пленку, а потом ускоренно прокручивать ее сотни раз подряд, познавая так изменчивость мира. Я всегда верил: суть земной жизни скрыта в закате. Прочувствовав его до конца, до последнего оттенка последней минуты, откроешь для себя истинную природу вещей.
Сейчас мне, обрюзгшему апологету среднего сословия, преуспевшему в сфере страхового бизнеса, трудно представить себя в те дни — легконогого, узкобедрого и бесконечно вольного студента-заочника философского факультета и рабочего ремонтной бригады, закрепленной за анклавом из семи новостроек. Сегодня я бы ни за что не предложил такому, каким был я тогда, страховой полис, включающий солидную компенсацию при смерти на рабочем месте из-за несчастного случая. Такие безответственные безумцы разрушают наш бизнес. Но тогда я, конечно же, верил в то, что буду жить вечно, и знал, что по крыше я шел легко, подчеркнуто непринужденно, бравируя своей смелостью и блестящим вестибулярным аппаратом. Я часто жалел, что не мог увидеть себя со стороны и понимал, что в эти минуты сотни незнакомых глаз из россыпи окон могут смотреть на меня, кто-то с восхищением, кто-то устало и безразлично, кто-то с завистью, кто-то с опаской, затягивая портьеры, опуская жалюзи.
Я помнил совет старого художника мариниста, который всю жизнь занимался чем угодно ради куска хлеба, не ропща, принимал любую работу и ни на день не переставал писать. Писал он до последней минуты, так, что соседи, открывшие его подвал-мастерскую после его смерти, рядом с трупом и пафосно оброненной кистью — я уверен, такая высокопарность не входила в его замыслы, просто так получилось, кисть была брошена, как в высокой мелодраме, а сам он лежал очень скромно, свернувшись в калачик, точно уже пытался втиснуться в свою будущую могилу, облегчив труд тем, кому предстояло его хоронить, — так вот, соседи нашли сотни невообразимых картин, дико-гениальных видов моря. Их быстро стали отправлять в галереи в Европе, где было принято выставлять работы только умерших мастеров. Этот художник говорил: работа не должна оставлять никаких воспоминаний после окончания дня. Поэтому физический труд для нас предпочтительней умственного. Придя даже после самого тяжелого дня, мы должны быть готовы смыть под душем все его минуты, одну за другой, так, чтобы через полчаса уже ничего не помнить о нем и быть способными перейти к главному — к тому, ради чего мы так непростительно долго бродим по этой земле. И я, прислушиваясь к его совету, работал сторожем, истопником, вахтером и, как водится, писал стихи, совершенные в своем подражательстве другому истопнику-поэту. Их узоры были чрезмерно безукоризненны, как и мои движения на крыше, и поэтому я никому их не показывал, опасаясь шумных признаний, восторгов и похвал.
Полдюжины бурных романов, сотни две никак не желающих соединяться в сборник стихов, растянувшийся на три года третий курс философского факультета. С этим ты опоздал лет на двадцать, говорю я себе, стоя у самого края крыши и разглядывая побледневшее от солнца море — сегодня оно слишком быстро отказалось от своего цвета и теперь похоже на упавшее вдруг на землю облако. Такая жизнь, типичная для нонконформистов эпохи бульдозерных выставок, теперь кажется невозможным анахронизмом. В наш век я должен посвящать себя чему-то другому. Мы и тогда были вычеркнуты из жизни так называемого общества так называемой страны. Но сейчас мы вычеркнуты втройне — у нас нет даже своих индивидуальных преследователей, нет картонных папок с подшитыми личными делами в архивах каких-то таинственных служб безопасности, нет надежды на заключение в лечебницу для душевнобольных, на лишение гражданства самой умышленной в мире державы, на изгнание и следующую за ним славу. Времена изменились бесповоротно, и едва ли мне хочется добровольно становиться ископаемой особью, до которой никому нет дела. Поэтому в канун двадцатипятилетия я, стараясь пробиться к своему подсознанию, упорно, десятки раз на день повторяю себе: я должен что-то изменить в своей жизни. Я знаю это, в этом меня не нужно убеждать, но все-таки, все-таки ловить разрывы облаков и сочинять оды небу, то там, то здесь проступающему из-за молочно-серой завесы, — что может быть лучше! С восторгом дикаря, до последней секунды не уверенного в наступлении нового дня и новой жизни, смотреть на солнце, выходящее из-за горизонта, или же не суметь увидеть его из-за оставшихся после ночи сизых туч и уже потом, когда оно будет высоко, окрашивая в янтарь края облаков, поймать его луч, миг, когда он падает под прямым углом, безукоризненный перпендикуляр к морской глади, и с замершим сердцем следить за тем, как под ним тотчас растекается сверкающее полотно, — ради этого можно забыть, по крайней мере, на время, обо всех наслаждениях мира.
— Эй, вам не страшно!
Этот смеющийся полудетский голос обрывает спираль моего воображения, веселое путешествие моей фантазии. Я оборачиваюсь и вижу длинный балкон, примыкающий к корпусу, на крыше которого я любуюсь взрослеющим солнцем, сплошь заставленный цветами и карликовыми деревцами, а среди них — нашу вечную искусительницу, такую юную и такую невинную.
Итак, вот новый для меня сюжет: забраться на веранду к скучающей девушке, исправно ухаживающей за своей оранжереей. Прийти, когда первый удар солнца уже ослаб, и теперь день разворачивает свой холст неторопливо, словно не сомневаясь в своей бесконечности. Блаженный час от десяти тридцати до полудня. К этому времени я успеваю справиться с первыми заданиями бригадира, у меня не так уж много работы и я принимаю ее невысказанное предложение.
Я легко перескакиваю через ограду балкона. Девушка смеется еще громче, стараясь скрыть смущение и несколько испугавшись своей смелости — кто знает, стран­ствующий по крышам пролетарий, быть может, на уме у него одни глупости. Дальше — кофе тут же на балконе, в самом сердце цветочных роскошеств, и неумелый, точно листок из прорезавшейся почки, пробивающийся сквозь завесы стеснения и неловкости разговор. Я Лидия, наконец, просто говорит она. Я называю одно из моих имен. А это мой сад, кивнув, продолжает Лидия. Роза, фиалка, бегония, и, конечно же, жасмин, много, как можно больше жасмина.
Роза вьется по стенам, через открытые окна заползает в темные комнаты-оранжереи, а в клетках над балконом суетятся синицы, канарейки, щеглята и волнистые попугайчики. Но мне удается рассмотреть только начало ее сумрачной кухни-гостиной: настойчиво звонит мой неуклюжий, гигантский мобильный, каким в пору забивать гвозди. Меня вызывают, говорю я. Где-то снова прохудилась крыша. Эти дома не успели сдать, как уже приходится их ремонтировать. Что ж, это романтичное и благородное призвание, говорит Лидия. Идите. Надеюсь, что вам скоро придется снова чинить крышу где-нибудь рядом. Я тоже на это надеюсь и желаю ей всяческих неисправностей. Приходите, я приготовлю мой любимый десерт.
День продолжает идти своей дорогой от нежных утренних потоков, к трехчасовому знойному пароксизму и дальше к медленному, неохотному увяданию. Он точно затихает, глубоким вздохом сбросив с себя самые жаркие часы. Прочищая последнюю за эту смену трубу, я радостно поджидаю минуту, когда солнце ослабнет и, наконец, встанет за моей спиной, над крышами незнакомых мне домов. Еще я думаю о Лидии. Пока я не могу полностью отдаться мыслям о ней: инстинкт самосохранения подсказывает мне, что еще ничего неясно, что новой встречи может и не быть, а мне, прежде всего, нужно оберегать себя от разочарований и неразделенных увлечений. Но может быть и все по-другому, думаю я, и тогда я вспоминаю ее смех. Смеялась она, то захлебываясь, то с каким-то глубоким придыханием, и было видно, как под блузой вздрагивали ее красивые полные плечи и как потом судорога веселости проходила по ее открывавшимся вдруг рукам. Я помню, как я смотрел на выступающие вперед упрямые и капризные полусферы ее колен, и теперь думаю, что, возможно, смотрел я на них чуть больше, чем позволяли законы приличия.
Закончив работу, я поднимаюсь на последний этаж самого высокого дома анклава и, пользуясь данными мне привилегиями, через неуютный, не украшенный пока ни одной тайной, молодой чердак выхожу на его крышу. Там я вновь, уже в который раз за это лето, становлюсь частью мистерии великого дневного умирания.
Возможно, кто-то скажет о хаосе красок на закате, но я уверен, что ничего подобного здесь нет, что каждый цвет выверен и неизбежен, и каждый оттенок появляется только на одном возможном месте и только в отведенное ему время. Уж поверьте мне: в закате нет ничего случайного. Метаморфозы неба — это великий дар природы нам, людям, который большинство из нас не могут по достоинству оценить. Замыкаясь в своих квартирах-ловушках, замирая у гигантских экранов, мы не хотим думать о том, что нам всего лишь стоит выглянуть в окно, чтобы увидеть по-настоящему живую картину, которую нам не подарит ни кинематограф, ни телевидение, ни умопомрачительные многобюджетные перформансы, ни лазерные шоу — ничто другое.
На вопрос, зачем мы живем в этом мире, на вопрос, над которым неусыпно и безрезультатно бьются миллионы, я давал ответ легко и быстро, нисколько не терзая себя размышлениями и всевозможными к чему? и стоит ли? Пройти тысячи миль в поисках совершенного заката, изучить тысячи гектаров предвечернего неба, прожить тысячи времен — в этом-то и кроется смысл жизни, думал я тогда, глядя на запад. Где-то далеко на границе города и жарких степей дымился пожар или, возможно, трубы одного из последних заводов-изгоев. Два черных столпа поднимались высоко в небо, светлея над горизонтом, и перед тем, как навсегда растаять в гранатово-синих сферах, становились бледно-кофейного цвета. За ними тянулись оранжево-красные полосы неубранных полей, а дальше, если постараться, можно было рассмотреть ряды лиловых виноградников. Солнце, перед заходом обозначив свои границы, слепило, и я опустился на черепицу. Под таким углом ядро заката, средоточие всех его красок остается немного в стороне, глазам не больно и можно смотреть вдаль на северо-запад, почти не щурясь, неторопливо затягиваясь так уместно подвернувшейся сигаретой. Самое главное сейчас — это чтобы в хроматические безумства не вмешался ни один звук, ни один голос не нарушил бы этой феерии. Не то, чтобы города совсем не слышно, но к его гулу, который остается внизу, ты уже привык и почти его не замечаешь. Главное, чтобы этот праздник не оборвал какой-нибудь шум рядом. Но птицы в эти минуты всегда молчаливы, они успеют дать о себе знать перед самым ночлегом, когда солнце уже сядет, краски смешаются и поблекнут и по городу, по его крышам поползут сизо-серые тени, а небо над тобой вдруг сделается цвета давно уложенного, запыленного асфальта. Не услышу сейчас я и голосов тех, кто живет в этом доме: солнце бьет им прямо в окна и если кто-нибудь из них теперь выйдет на балкон, то это будет такой же одержимый закатом, немотствующий искатель цвета.
Чем дольше я смотрю на черные клубы дыма, уходящие в поднебесье, тем больше убеждаюсь, что их источник — лишенные всякой тайны и вкуса фабричные трубы, и тем больше хочу верить в то, что это пожар и что горит непременно нечто древнее и святое. Я затягиваюсь догорающей сигаретой и перед тем, как навсегда отбросить ее, разглядываю подступивший к самому фильтру огонь. Маленький пожар маленького, но все-таки мира, шепчу я и щурюсь: последний дымок погибающей сигареты особенно едок и с завидным упорством пробивается к моим глазам, заставляет зажмуриться. Топот копыт по Аппиевой дороге становится невыносимым. После многих недель ожидания все теперь происходит так быстро. Теперь даже хочется остановить, задержать его наступление. Неужели они здесь? Или это только мои фантазии, мое предчувствие скорых бедствий? Но как же тогда мне избавиться от него? Не торопить мои дни, мои рассветы и закаты, а просто жить, не оборачиваясь назад, не спеша вперед, проходить все новые крыши…
Когда вандалы высадились в низовьях Тибра, всем стало ясно, что ничего изменить уже нельзя и что нам суждено повторить путь наших отцов, ставших свидетелями вторжения Алариха, и пережить новое разрушение Города. Но сегодня наших врагов нельзя было сравнить с доблестным правителем готов. О вандалах я знал только то, что они были прославленными морскими разбойниками. Едва ли их сердца могли посетить столь возвышенные замыслы, какие вели к стенам Рима Алариха, мечтавшего о союзе с императором, военной службе и новых землях для своего народа. Он был нашим врагом, но ненависть к нему не ослепляла меня, и я понимал, что при умелом посредничестве этот человек, способный расслышать глас Божий, мог стать и нашим другом. Гензерих же со своей шайкой, несомненно, думал только о грабежах и наживе, и с ним можно было бы договориться. Опасения внушали их союзники карфагеняне, мечтавшие о мести Риму.
Разлетевшаяся под вечер по Городу новость не вызвала у граждан ничего, кроме паники и мерзостного, скотского страха. Многие, впрочем, по-прежнему подумывали об играх, обещанных нашим новым императором, и продолжали неистово спорить о достоинствах выставляемых на них кобылиц и о возможном победителе, хвастаясь размерами будущих ставок, не допуская и мысли о том, что игры теперь должны быть отменены. Не могло быть и речи о чувствах, которые приходили к нашим предкам в минуты опасности, делавшие их только тверже, а Город неприступней. Вслед за страхом пришло озлобление. Никто и не думал о том, чтобы противостоять нападению, но каждый, даже самый последний оборванец, проигрывавший в кости все до последнего асса и хладнокровно обрекавший свою семью на голод и жалкое прозябание, считал своим долгом посылать отвратительные проклятия всем чужеземцам, принятым под покровительство Рима.
Я происходил из древнего патрицианского рода, но Христос научил меня бороться с гордыней, а быть может, так был я устроен от рождения, что нисколько не кичился своим происхождением. Более того, я привет¬ствовал приток свежей крови. Кто как не пришельцы и не беглецы, изгнанники со всех концов света, призванные Ромулом, создали Город? Я верил: при правильном управлении все эти разноязычные толпы, каждый год прибывавшие в катившуюся к упадку столицу, можно было обратить во благо. Каждый из народов вступал в Империю с каким-нибудь свойственным только ему искусством или навыком, что могло бы сделать нас несравненно богаче даже наших предков. Меня нисколько не смущала слава былых времен: я верил, что при мудром управлении мы сможем превзойти даже век Августа. И мне было радостно видеть русые кудри галльских девушек, словно вылепленные умелым ремесленником блестяще-темные тела нумидиек, грустные глаза иудеек. Разноязычный говор на улицах Города всегда веселил меня, в дни моих злоключений разгоняя печаль и душевную тревогу. Слыша его, я представлял страны, где я еще не был, из которых пришли они в Рим, и испытывал гордость за Город, собравший в своих стенах все народы мира. Все они, стремившиеся улучшить свои жизни, должны были быть приняты нами, и мы, как народ мудрый и благородный, должны были позволить им разделить с нами плоды многовекового величия. Их приход не означал бы упадка нашего государства, нашего уклада. Подчиняясь непреложным законам, перегрины и новые граждане Империи переняли бы от нас то лучшее, чего нам удалось достичь. Тем более нашим долгом было защитить их от народов еще более диких, ничего не слышавших о Христе и живущих от одного преступления к другому. Но мои мысли оставались мечтами, в лучшем случае их без смеха могли выслушать в термах мои друзья, ненавидевшие все, кроме своих родословных. И я думал, что если бы вновь, как во времена Гонория — самого бесславного из известных мне императоров — была учинена безжалостная резня варваров, мои друзья, многие из которых были моими братьями во Христе, быть может, и не принимая в ней участия лично, без колебаний позволили бы пролиться многим потокам крови, не испытывая сострадания к истребляемым семьям чужестранцев.
В тот вечер с каждым часом я все сильнее чувствовал неотвратимость нашего конца. Я знал: наступить он должен еще не скоро и, возможно, нашествие шумных и пьяных вандалов — последнее из вторжений, свидетелями которого нам с Лидией суждено было стать. Главное несчастье крылось в сердцах римлян, сделавшихся вдруг огрубелыми, равнодушными ко всему, кроме личной безопасности, обогащения и развлечений. Я не мог принять слова наших епископов о том, что мы должны думать о личном спасении. Я жаждал спасения и обновления моей родины, моего народа.
На следующий день я далеко за полдень оставался на самых неприветливых крышах анклава, откуда не было видно море, а только все новые и новые, недостроенные глыбы домов, с нетронутыми, чернеющими в тени оконными проемами, неокрашенными, небрежно сложенными стенами и плоскими, непростительно безопасными крышами. Работы было много, и я едва ли два раза за день успел, разогнув спину, взглянуть на небо. Оно было белесым от зноя, и все краски вокруг были блеклыми и невыразительными, как будто Художник, каждый час рисующий наш мир, вместе со всеми был слишком утомлен жарой и неохотно проводил едва обмоченной кистью по разгоряченному небу. Но к пяти часам свет дня сделался густым и тяжелым, и я, обойдя почти все крыши вверенных мне домов, добрался до балкона Лидии. Я шел и думал, что все это — мой мир, мир, уходящий из-под ног, зыбкий, горький, как дым, и вечно прекрасный. Покачнувшийся мир, о котором хочется рассказать кому-нибудь другому.
Управляемая предчувствием нашей встречи, Лидия протягивает мне только что сваренный кофе. Подчинившись интуиции ли, иллюзии ли, конечно же, она ждала меня.
— Это уже совсем поздний. Я всегда старался не пить его после обеда.
— Сегодня у меня это пятый, — говорит она. — Бессонная ночь мне гарантирована.
Между нами устанавливается что-то легкое и едва уловимое, как тонкая струйка дыма от стремительно остывающей чашки. Теперь совсем просто протянуть ей руку, нечаянно поймать ее запястье, старомодно поднести его к губам. Я вдруг чувствую, что мне действительно больше всего на свете хочется поцеловать ее пальцы, ее ладонь. Как-то сгорбившись, она позволяет мне это сделать и отступает назад, в неприступность кухни, и наши руки нехотя расстаются. Я едва сдерживаю себя, глядя на ее острые груди, рванувшиеся ко мне из-под белой блузы, на матовость кожи и темные волосы, едва касающиеся плеч. Я представляю черные завитки на ее шее и подступаю к ней.
— Подожди, подожди минуту, — шепчет она. — Мой тирамису. Я хочу, чтобы ты попробовал его. Это мой дебют. Рецепт я получила вместе с инструкцией к кофе-машине. Один он стоит тысячу евро. Подожди.
Я жду ее, мне хватает сил устоять, не броситься за ней в ее новое, едва ли не сакральное пространство очага, где теперь она самозабвенно готовит десерты. Я мог бы обнять ее где-нибудь в углу кухни под сладострастные крики попугаев, разыграть безмерно эротично-бытовую сценку, отчаянно стараясь показать ей свое желание, упорное стремление жить, наполняя ее своей радостью и силой. Ведь, в конце концов, именно это она и надеется получить от меня. Но я ничего не делаю и покорно жду Лидию под тревожный щеглячий и канареечный щебет. Она возвращается, в руках у нее какое-то фантастическое творение, и его вкус тотчас разливается по всему телу, мгновенно тая где-то между нёбом и языком, мягкой, сладкой волной бьет в голову. Я чувствую, что перестаю быть самим собой, я вдруг становлюсь нежнее и мягче. Сейчас я бы не осмелился выйти на крышу, пройтись в нескольких дюймах от ее края. От таких блюд слишком сильно начинаешь любить жизнь и неминуемо подталкиваешь себя в область смертельной опасности: в самый решающий момент ослабленные наслаждением ноги непременно дрогнут. После первых нескольких ложек мы подходим к двери на балкон, но не открываем ее, и десять-пятнадцать минут молча смотрим на закат. Он не обманывает нас в наших ожиданиях и слова здесь никак не нужны. Вместе с его красками кофе накатывается на нас потоками сумасшедшего вдохновения, накопившаяся за день усталость отпускает меня, я снова чувствую себя по-утреннему бодрым, готовым к новым дорогам. Лидия, отставив чашку на подоконник, вытягивает вверх руки и, раскрывая ладони заходящему солнцу, на глубоком вдохе начинает монотонно говорить:
— О, ты, Великая Мать, открывающая путь в вечность, устроительница наших жизней! Еще не поздно остановить их. Не наказывай нас за отступничество. Новый бог-назарянин не способен спасти нас. Твое вмешательство вернет тебе наш народ. Вспомни, как помогла ты нам когда-то в борьбе с Карфагеном. Не отказывай же нам сегодня в своей милости в войне с нашим вечным врагом.
Я не верил в эту возможность. Раз и навсегда избрав Христа, я не обращался назад в поисках защиты у отвергнутых однажды богов. Достаточно было еще раз вспомнить недавнее нашествие готов, когда люди Алариха, благочестивого христианина, хотя и приверженного арианской ереси, войдя в город, явили немало примеров милосердия. Но я не хотел спорить с ней и не пытался навязывать ей свет истины. Лидия отстаивала наших ушедших богов с ревностью потомственной римлянки. Родом она была из Анатолии. Во время одного из необъяснимых бунтов в Эфесе семья ее погибла, она же, еще девочкой, была принята в дом римского патриция — друга ее отца. Срок службы его вскоре подошел к концу, он не пожелал оставаться под властью Феодосия, и Лидия вместе со своими новыми отцом, матерью и братьями, возлюбив их, как родных, переехала в Город.
Я вдруг понял, что я устал от страха, от ожидания, устал от дней, которые гонишь прочь, подчинившись душевному нетерпению. Я понял и то, что больше всего сейчас я нуждаюсь хотя бы в недолгом отдохновении. Я стоял немного позади Лидии, но я видел, как отражалось в ее глазах заходящее солнце, ее кожа была одного с ним цвета, и, не слыша ее слов, подчиняясь только удивительному ритму ее грудного голоса, коснулся изгиба ее спины.
Страх ли разгорячил ее, или же обращение к богине, которую она столь преданно чтила, но я почувствовал, что в эту ночь я могу добиться взаимности. В атрий мы вошли, держась за руки, дрожа от желания. Ее кожа едва не обжигала меня. Я не мог владеть собой, не предпринял попыток сделать нашу близость совершенной и стремительно, как неумелый мальчик, провалился в нее, едва преждевременно не оросив горячими струями ее роскошный живот.
Сложена она была совершенно. Упругое, мускулистое тело молодой лошади с твердыми бедрами и восхитительным крупом, рассеченным темной, таинственной ложбиной, о таком я мечтал много ночей, нехотя наслаждаясь слишком быстро размякшими телами еще юных гетер. В минуты экстаза она продолжала свои молитвы, но эти многословные обращения к умершей давным-давно богине не пугали меня — крест на стенах моего таблиния делал эти заклинания безвредными, — и я принимал их только лишь как еще одну причуду моей царственной возлюбленной, достойной бессмертных. Из податливой кобылицы она стремительно превращалась в своенравную наездницу, сжимая коленями мои бедра, исхлестывая мокрыми волосами мое лицо, повергала меня в самую дикую скачку. Иногда я даже боялся, что ее неистовство сломает мое копье, и просил ее о пощаде. Потом кровь ударила мне в голову, я почувствовал себя бессильным, но она снова и снова пробуждала меня, вырывая из меня все новые капли семени. Наконец, я закрыл глаза и провалился в беспамятство. Кажется, в ту ночь мне снились путаные подземные залы и галереи, по которым я блуждал многие часы и которые, наконец, вывели меня к черной реке, скупо блестевшей под Луною. Но это я едва ли мог вспомнить.
Проснуться утром так, чтобы прошлая жизнь показалась случившейся не с тобой, проснуться совершенно чистым, другим, невообразимым, непредсказуемым для самого себя — как ни странно, такое бывало у меня часто. Мне не раз доводилось почувствовать себя обновленным, таким, каким бывает город на рассвете после теплого ночного дождя, когда ты едва не задыхаешься от сияния крыш и тополиных листьев.
Такое же чувство пришло ко мне и в то наше первое утро. Я проснулся рано и первые четверть часа подхватывал и ласкал легкие волны ее уносящихся снов, и мне казалось, что я видел их узоры. Я не помнил о том, что скоро начинается моя смена и что меня ждет крыша ее дома. Я продолжал бродить в складках ее постели, в пещерах смятой подушки, в ущельях отброшенного одеяла. Я не верил, что все произошедшее ночью действительно было со мной, и не мог объяснить, за что мне выпала такая награда. В такие минуты становится понятным все, что обычно говорят о счастье.
Облака стояли высоко. Было почти невозможно уловить их движение, хотя за окном было ветрено, и по лужам на крыше шла робкая зыбь. Шла она по кругу, сталкиваясь с одним из неровных берегов и тотчас возвращаясь к другому, и я не мог угадать направление ветра. Вода надежно стояла в неисправных водостоках, все больше наполняясь синевой и светлыми проталинами облаков, и, глядя на нее, на помятую черепицу, на полусорванные ночным Аквилоном карнизы, я постепенно начинал вспоминать прошлый день и уже предчувствовал новое задание своего бригадира. Разумеется, карнизы нельзя было оставлять в таком виде. Если ветер усилится, то все это может обернуться несчастьем: один отчаянный порыв — и осиротелый лист металла, покачиваясь и вздрагивая, полетит между домами на самом гребне воздушной волны. Потом в наше окно ударило солнце, осветив вдруг и сразу всю стену дома напротив, и я, осторожно поцеловав Лидию, поспешил в душ.
Час спустя, идя по крыше, я вспоминал нашу ночь, Лидию, которую, несмотря на пройденные вместе многие мили снов, я почему-то еще не мог назвать моей. Я думал о той радости, которую нам удалось подарить друг другу. Закрыв глаза, я представляю смятение ее спальни, я снова вижу ее и что есть сил стараюсь пережить наши последние минуты вместе. Вдруг моя левая нога зависает в воздухе, я чувствую, что опустить мне ее не на что, и открываю глаза. С ужасом я узнаю, что стою у самого края, что впереди — десять этажей упоительного полета. Еще один шаг — и все было бы кончено. Вздрогнув и съежившись от этой мысли-ледышки, я быстро попятился, оступился и неловко упал на спину, больно ударившись о черепицу. В одном из дальних окон раздался режущий, колючий смех, словно кто-то настойчиво следил за мной и теперь беззастенчиво радовался награде за свое терпение.
Такого со мной раньше никогда не случалось. Работая наверху, я всегда помнил об опасности и, даже тогда, когда решал поиграть своей ловкостью перед невидимыми зрителями, я не позволял себе отвлечься так, как я сделал это сегодня. Наверное, виновата была усталость — это волшебное объяснение всех наших невзгод, нашей раздражительности, пренебрежения ближними, душевной грубости и, как результат, полного и необратимого отупения. Усталость всегда может ниспослать нам оправдание, по крайней мере, в собственных глазах. Так или иначе, мое падение заставило меня задуматься и несколько следующих дней, получив работу на дальних крышах анклава, я не приходил к Лидии.
А город тем временем незаметно подкатился к середине июля. Часто по утрам высоко бродили разрозненные, куцые облака и, наверное, там дули сильные, непостижимые для меня ветры. Но здесь, внизу, на крыше, воздух был липок и неподвижен. И от такого идеального безветрия становилось тяжело на душе и было ясно, что день предстоит трудный, дурманно знойный, что дождь непременно пройдет стороной и что душный, такой же бестрепетный, бордово-фиолетовый вечер не принесет облегчения.
В те дни, несмотря на жару, я с остервенением набрасывался на забившиеся вентиляционные каналы, непослушную, постукивавшую по ночам черепицу, засыпанные мусором желоба водостоков и вспоминал старика художника. Иногда море на его картинах казалось мне лучше настоящего. Это было как-то неправильно и, быть может, наносило природе большее оскорбление, чем изображение всевозможных уродств и противоестественных тел — умышленных гибридов человеческих и геометрических фигур. Но что поделать! У него так получалось, и я, опытный охотник за красками, тонами и полутонами моря и неба, удивлялся, как мне до сих пор не удавалось поймать их, отыскать в хроматическом многообразии стихий воздуха, воды и огня. И я понимал, что мне, возможно, предстоит провести еще многие годы в созерцании, чтобы постигнуть то, что было открыто старику, и жалел, что не мог, как он в юности, уйти матросом на каком-нибудь небольшом судне единственно ради новых красок, новых закатов и рассветов. Он был старомоден и не искал новых форм. Делал это он не из-за скрытого протеста и не из любви к традициям, и уж тем более не из-за неспособности сказать о рассвете над морем на языке кубизма — у него были и такие, оставшиеся, впрочем, не законченными работы (треугольники солнца на синем ромбе моря и бегущая им навстречу радостная девушка с гигантскими ногами — художник смотрел на нее снизу и поэтому ноги казались несуразно большими), — а просто потому, что именно так ему хотелось говорить о его городе, его море. Я многое пробовал и сохранил далеко не все свои работы. То, что я делаю сейчас, вызывает во мне меньше недовольства, чем то, что я делал раньше, говорил он мне зимними вечерами, когда мы в его подвале подолгу потягивали прямо из горлышка красное сухое вино. Вот утес. Я нарисовал полсотни его видов. Я знаю, что я должен сдержаться, промолчать, дать его изображение одним намеком. Но как только я подбираюсь к нему, меня ничто не может остановить. Я говорю, говорю и говорю о нем, о песке пляжа, о каждом отблеске солнца в волне. Краски меняются каждую секунду, иногда голова у меня едва не разрывается от их изобилия, и я смотрю на них до рези в глазах, до слепоты и потом не могу сдержать себя и говорю снова и снова о том, что, в общем-то, так хорошо сказали другие за сотню лет до меня. Хотя иногда я стараюсь избежать многословия, заменить какую-нибудь слишком живую фигуру легким росчерком, двусмысленным полунамеком. Сам Микеланджело в конце жизни становился все менее подробным в деталях, его работы получались все более условны, а некоторые из его поздних скульптур трудно отличить от Родена. Он уже не считал необходимым полностью освобождать их от неотесанного камня. Некоторые из фигур едва выступают из сырой, нетронутой глыбы.
Я слушал его, не забывая о зажатой между ног бутылке. За окнами шел мокрый снег, в мастерской горели свечи, вино медленно заполняло наши головы, и я чувствовал, как мы становились богами, мой друг.
А потом иногда мы шли по заснеженным ночным улицам — снег ведь такая редкость в моем городе, — спрятав в необъятные карманы пальто докупленную где-то впопыхах бутылку портвейна. Мы останавливались на перекрестках и он, отхлебнув, рассказывал, как раньше он писал дома вокруг нас и как хотел бы написать их теперь, когда главным для него уже, наверное, навсегда стало море, не оставив времени на что-либо другое.
Вечером четвертого дня я получил задание на крыше, примыкавшей к балкону Лидии. Закончить работу мне удалось только в последние минуты заката, и я тотчас растянулся на черепице, заложив руки за голову, по¬глядывая то влево, то вправо, стараясь уловить разбегавшиеся краски. На западе туча, в которой полчаса назад скрылось солнце, была одного цвета с утренним морем, на востоке мгла была тяжела и тревожна, а пока еще бледное, не поддавшееся ей небо надо мной часто рассекали летучие мыши. Где-то, как водится, над открытыми танцевальными клубами на пляжах били вверх фейерверки, на последних этажах наших наспех отстроенных небоскребов загорались огни. Закат был мертв. В тот день я прозевал его. Я подумал, что мне не следовало из-за несрочного задания жертвовать цветом, который я, быть может, теперь никогда больше не увижу. Стоит ли повторять, что у каждого заката есть своя индивидуальность и сегодня одну из них я оставил без внимания. Еще я не мог понять, откуда ко мне приходит эта младенческая торопливость, почему все реже мне удается растянуть до предела какую-нибудь, казалось бы, незначительную четверть часа, растянуть так, чтобы в конце даже не помнить ее начала? Почему теперь я все чаще поспешно пробегаю детали вместо того, чтобы погрузиться в мир каждой мелочи, в бездну каждого пустяка? Почему, словно боясь бесконечности каждого мгновения, в первые же минуты заката я начинаю думать о его последней минуте, о том, какими будут сумерки, как медленно до утра скроется от меня море, как новыми звуками наполнятся улицы внизу и как пролетят надо мной первые летучие мыши?
— Слава философическим труженикам крыш, котельных, подвалов! — услышал я за спиной голос Лидии. — Время ужина, мой пролетарствующий патриций.
Не оборачиваясь, я перевернулся через голову и встал на руки. Ноги мои отяжелели за день, и я не смог долго держать их вытянутыми, они быстро согнулись, я покачнулся, но устоял. Лидия рассмеялась. Теперь ее смех сыпался на меня сверху. Я сделал несколько шагов на руках и быстро вскочил на ноги.
— Мир снова перевернулся, не так ли? — спросила она. — Ты хочешь ужинать? Сегодня у нас лазанья на ужин.
Я иду за ней, абсолютно счастливый, наслаждаясь каждым ее движением, каждым вздрагиванием ее спины. Ох, как бы тут не сорваться в упоительную общедоступность словесных клише: I like the way you walk, I like the way you talk, I like the walk you walk и все такое. Хотя как знать, — быть может, именно эти до невозможности простые словесные трафареты лучше всего объясняют природу нашего счастья.
Лидия не спрашивает, почему я так долго не приходил к ней. Она вообще больше ничего не говорит и только улыбчиво протягивает мне огромное плоское блюдо с какой-то томатно-желтой горой посередине. Мягкие слои итальянского теста, а между ними кольца кальмаров, завитушки креветок, нежные тельца мидий, тающая во рту плоть форели. И все это пропитано ароматом никому неизвестных трав, присыпано сушеными томатами и базиликом. После долгого дня я пьянею от первого же бокала терпкого, по-настоящему сухого вина. Я ем слишком много и очень скоро начинаю ощущать непривычную для меня тяжесть. Кажется, травы в лазанье пьянят еще больше вина. Лидия, угадывая мое состояние, бросает что-то мне в бокал. Особый италийский сбор, шепчет она в ответ на мое недоумение. Но я больше не ищу объяснений. Опьянение охватывает меня всего, точно последний луч заходящего солнца, преломляясь о хромированные ножки стульев на ее кухне, бьет меня по глазам, я смеюсь и поднимаюсь из-за стола. Лидия мягко отвечает на мои объятия. Тебе не нравится моя лазанья, ты так скор, ты оставляешь почти нетронутой такую заманчивую порцию. Я слышу эти слова, но уже не могу остановиться, слишком поздно, приправленное Лидией вино надежно смешалось с моей кровью, и я, как благодарный пес, тысячами поцелуев прохожу ее руки, живот, ноги.
Шум на Форуме отвлек меня от созерцания ее пупка. К нам тотчас вернулась тревога, которая, как нам казалось, по крайней мере, на время была побеждена нашей страстью и, позабыв о наслаждении, прислушиваясь к отдаленным крикам ненависти и отчаяния, мы бросились вон из спальни.
С крыши моего дома мы наблюдали за толпой, терзавшей Петрония Максима. В душе я никогда не признавал в нем императора, но всегда был полон сочувствия этому человеку: он не побоялся отомстить за оскорбление подлому Валентиниану и избавил нас от его безжалостного правления. Гнев толпы, ее необузданность были мне омерзительны. Петроний словно должен был стать искупительной жертвой, призванной отвратить от нас полчища вандалов и жаждавших запоздалого отмщения карфагенян. Чего же хотели они, чего искали? Толпа неисправима. Праздничные дни у нее сменяются днями исступлений, надрыв веселья — утомительными часами плача и скорби, хвалебные песнопения торопливым правителям — неистовством ярости, когда императорская кровь льется, как тремя месяцами раньше лилось вино.
Не нарушая традиций предков, то, что раньше было нашим недолгим императором, было брошено в Тибр под многочисленные возгласы ликования, и река беззвучно приняла труп Петрония.
— Теперь наступают дни ожидания, — сказал я. — Убить им больше некого, и они изведут себя своей жестокостью и страхом, пока варвары не войдут в Город. Есть ли что-нибудь еще более омерзительное, чем чернь?
— По крайней мере, мы стали свидетелями конца еще одного императора, — сказала Лидия. — Предчувствую, что теперь они посыплются на Рим, как пшено из надрезанного мешка.
Смотреть больше было не на что. Мы спустились в атрий. В темнеющем воздухе носилась тревога. Вид смерти очень скоро должен был стать обычным для нас зрелищем и в тот вечер наши тела впервые почувствовали свою беззащитность. Я молил о спасении моего Иисуса, но тогда впервые в жизни я, к своему ужасу, готов был обратиться и к богам предков. Желание наше пропало и в ту ночь в моем таблинии я долго не мог даже прикоснуться к Лидии. Но под утро близость опасности и самой смерти распалила нашу страсть и мы судорожно уже в который раз познали друг друга в последние дни двенадцатого столетия. Засыпая перед рассветом, мы по-прежнему слышали крики жестокосердных плебеев, перезвон копыт, скрип повозок, ржанье лошадей и мольбы о помощи и не могли понять, доносятся ли эти звуки с не желавших покоя улиц или же ужасная музыка общественного раздора вошла в наши сны и теперь даже в часы отдохновения будет преследовать нас.
Нить утра, дрожа, медленно растягивается на востоке над горизонтом. Пока еще оно совсем несмело, точно ничего не знает о своем скором триумфе. Его просторы одного цвета с замершим морем и я едва могу различить их границы. Разрозненные легкие облака быстро созревают, наполняясь спелым ярким цветом, их уже хочется сорвать, надкусить, умыться их соком. После первых взрывов птичьей радости на город снова надвигается тишина. А потом вдруг место над морем, которое я никак не мог угадать, крохотная красная точка между двух башен отелей на берегу начинает расти и очень быстро становится похожей на раскрытую печь, где огонь разгорается все больше. Потом над резко обозначившимся горизонтом выгибается раскаленная дуга, точно спина сказочного зверя или еще одно неоновое светило. Она выгибается все больше, превращаясь, наконец, в купол. Казалось бы, на этом все должно было бы остановиться, но купол стремительно движется вверх, расширяясь, потом сужаясь книзу, все больше становясь похожим на волшебный шар, подаренный добрым стариком звездочетом. И вот он, собрав всего себя до последней черточки, отрывается от горизонта и поднимается к верхушкам отелей. Окна дома за моей спиной тотчас отвечают ему десятками отражений. Всё продолжается едва ли десять минут, а еще через четверть часа, если я снова взгляну на солнце, я не узнаю его, и вода прямо под ним покажется раскаленной лавой. И когда я, час спустя, вернусь на крышу, солнцем станет добрая треть неба.
Так вместе мы проходим еще одну ночь, встречаем еще одно утро. Лидия пока спит и не может разделить моих восторгов, но это не смущает меня: в конце концов, прелесть в том, что мы все разные и ей не нужно бодрствовать вместе со мной в самые желанные для ее снов часы, чтобы доставить мне радость. Я не терплю даже маленьких надругательств над моей свободой, камуфлированных нападений на мой мир, всех мыслимых и, на первый взгляд, таких безобидных Нельзя и Пожалуйста, будь же паинькой и не позволю себе сделаться чьим-то тайным тираном, плетущим невидимую сеть из принуждений и ловко скрытого насилия. И когда она однажды сказала мне: Сегодня я не смогу быть с тобой. Кто-то должен оплачивать мои скромные прихоти, оплачивать мои цветы, эту квартиру, где мы можем вдыхать по вечерам не отягощенный раскаленными улицами воздух, сегодня ко мне придет другой человек, я нисколько не разочаровался и не почувствовал себя обманутым или оскорбленным, таким естественным мне это показалось. Впустить кого-то через дверь, а не через окно — что ж, на это она имела право. Может быть, когда-нибудь и я разобью наш ритуал, сломаю все наши обычаи и нажму кнопку домофона в ее подъезде, навсегда позабыв о прыжках через ограду балкона. Но тогда я уже буду другим и, быть может, я перестану быть себе интересен.
Что говорить! Мне приятно вспоминать о тех днях и, наверное, поэтому мне никак не избежать многословия. Особенно приятно делать это в моем новом офисе, под вечер, когда мои быстроногие агенты уже успели доложить о новых подписанных за день договорах, и я могу с непередаваемым спокойствием полководца, уверенного в своей победе, подсчитать, сколько денег принесли последние восемь часов лично мне и моей фирме. По сравнению с другими коммерсантами я не алчен, во мне все-таки сохранилось мое юношеское, легкое пренебрежение к богатствам, и поэтому я не стану гадать, сколько мы заработаем, если так пойдут дела и дальше, какова будет возможная прибыль, если моим затянутым в стодолларовые костюмы агентам удастся повысить продажи на тридцать процентов. Подсчетам я уделю не более четверти часа, чтобы потом, откинувшись на спинку моего необъятного, крепко пахнущего кожей кресла, подкатиться к окну. Летний закат, выверенный до каждой секунды, каждой ноты, как соло Колтрейна, тогда приблизится к самому разгару. Солнце будет прямо передо мной — офис я подбирал так, чтобы иметь возможность наблюдать его последние минуты, чтобы этаж был как можно выше, самый высокий из тех, которые предлагали бойкие и терпеливые риэлторы моего города — но смотреть на него будет не больно, и мне не придется отгораживаться от него потоками штор, ручьями жалюзи. Я позволю себе сигару цвета самого темного, не оскверненного сливками кофе. Ее дым, упругий и сладкий, быстро заполнит пространство моего кабинета, и вот тогда-то и наступит самое время отдаться воспоминаниям, снова пережить другие минуты и другие закаты.
Усилиями и заступничеством отца нашего Льва, совсем недавно остановившего полчища Атиллы, казалось, было смягчено сердце Гензериха, но многие из нас не верили обещаниям варвара и готовились к худшему. Давно отказавшись от языческих суеверий и не доверяясь никаким самонадеянным предсказаниям, я, однако, не мог не признать правду в словах Ромула, сказанных им двенадцать веков назад, когда после гадания он увидел двенадцать коршунов. Его пророчеству суждено было сбыться: двенадцатое столетие стояло на исходе, так или иначе, Рим близился к упадку.
Вступление в Город вандалов с их приспешниками было мирным и благовидным, но потом тотчас начались бесчинства. Несмотря ни на заверения Гензериха, ни на его неохотные приказы воздерживаться от насилия, четырнадцать дней и ночей наши пенаты были открыты поистине дикарской алчности и жестокосердию варваров. Первое время мы с ужасом находили все новые свидетельства опустошения процветавших прежде кварталов, но на шестой день сцены разорения и надругательства над былым величием стали для нас столь обычны, что больше не поражали нас. Наши сердца словно окаменели, наши глаза, воспаленные бессонницей, изъеденные дымом пожарищ, бестрепетно смотрели на то, как Рим все необратимее погружался во мглу. Но не знали вандалы границ только в вине и похоти, их же ожесточение, их ненависть к нам нельзя было назвать чрезмерной. Они словно покорились судьбе, которая требовала от них стать расхитителями Рима, подчинились ей с великим рвением, но без всякой злобы. Я думаю, что, даже подвергая пыткам свободных римских граждан, они делали это по привычке и из интереса к созерцанию чужих страданий.
Дом Лидии был разорен одним из первых, семья отправлена на корабли Гензериха. Варвары зачем-то ввели лошадей под его своды, не преминули искупать их в бассейне. Одна из них, оступившись, сломала ногу, им пришлось тут же перерезать ей шею, бросив ее труп в затхлой, смешавшейся с кровью воде. Туловища ее не было видно, но голова была приподнята, будто она из последних сил тянулась вверх, чтобы еще раз вдохнуть отравленный, смрадный воздух. Губы ее были раскрыты и потемневшие от крови зубы едва выглядывали из-под воды, делая ее похожей на тех морских чудовищ, о которых рассказывали путешественники, ходившие за Геркулесовы столпы.
Все добро было разграблено или разбито, стены залиты вином, глаза на древних мозаиках выколоты мечами, спальня превращена в клоаку. Но, как ни странно, мы не могли найти в себе ненависти к варварам: слишком уж искренней была в них страсть к разрушению, слишком неподдельной злость ко всему прекрасному. Употребив все свои связи, мы пытались выкупить родственников Лидии, но все они тотчас после пленения были разлучены друг с другом и находились на разных кораблях, непрестанно пополняемых римскими гражданами, которым в скором времени суждено было сделаться рабами. И все же после пятидневных усилий нам удалось договориться с одноглазым сотником Гензериха, который за баснословную плату вернул нам младшего брата Лидии, оказавшегося на его корабле. Когда мы попытались говорить о снижении цены, он ответил нам, что мог бы взять наши деньги и так, не отдавая нам мальчика. На это было нечего возразить и мы внесли выкуп. Брат был возвращен, все остальные увезены в рабство в Карфаген, торжествовавший победу.
Лидия вместе с братом остались в моем доме. Вернуться в дом ее родителей, оскверненный грабителями, было бы выше ее сил. Во второй раз за свою жизнь она лишилась родного очага.
По необъяснимым для меня причинам мой дом не был тронут ни варварами, ни подлой чернью, тайком поддержавшей чужеземцев в их бесчинствах, словно подбирая объедки, упавшие со стола Гензериха. Я не мог объяснить это заступничеством Иисуса: всего в двух кварталах от нас пали многие из домов моих братьев во Христе, а их жильцы ни выкупами, ни молитвами не смогли вернуть себе свободу. Я не смел отнести это и на счет вмешательства богов, к которым столь истово обращалась Лидия. Быть может, место это было счастливым и благословенным и пользовалось покровительством какого-то доброго гения, защитника северного склона Авентинского холма. Впрочем, уцелела не одна моя вилла: в городе часто можно было видеть не оскверненные грабежами дома, поднимавшиеся посреди пепелищ и развалин.
Прошло еще несколько дней. То там, то здесь под тяжестью ног ненасытных вандалов обрушивались инсулы и потом на их месте еще долго кружились клубы пыли. Кое-где, умышленно ли, случайно ль, загорались дома богатых римлян, но, к счастью, пожары на этот раз не охватили многих улиц, как это бывало раньше. По мостовым тянулись повозки с награбленным, за которыми шли вчерашние римские граждане, а нынешние рабы, и равнодушное солнце взирало на надругательства над Городом. Что же может быть печальнее, чем наблюдать медленную утрату вечности, разыгранную, как цирковое представление, потерю бессмертия?
Наконец, из Города вышли последние разрозненные толпы варваров. Вечером мы наблюдали их уход. Ни о каком боевом порядке не могло быть и речи. Они шли, отягощенные четырнадцатидневным разгулом, пошатываясь и покрикивая на своих пленников. Сейчас грозные разбойники представляли легкую добычу для нападения. Один-единственный искусный, отважный удар наших легионеров рассеял бы их, покрыл бы тысячами трупов пригороды Рима и дорогу до самой Остии. Но об этом не приходилось и мечтать: наши малочисленные войска пребывали в еще большем упадке.
Многие из варваров по дороге ненасытно продолжали обливаться дорогим вином. У них уже едва хватало сил, чтобы глотать его, вино ручьями бежало по губам и бороды их становились кровавого цвета. Словно раздавленные тяжестью выпитого, они шли понуро, опустив к земле выкатившиеся из орбит, до красна воспаленные глаза. Кое-кто из них падал не в силах совладать с опьянением. Товарищи поднимали их и взваливали на повозки. Увы, это было еще одной насмешкой судьбы: наше искусство виноделия принесло нам горе. Вину, доставлявшему столько радости и веселья в дни наших празднеств, суждено было стать одной из причин несчастий моей родины: в погоне за ним не знающие никакой меры ни в грабеже, ни в наслаждении варвары отправлялись в трудные походы, перебирались через горы, переплывали моря, вступали в ожесточенные битвы. И все это только ради того, чтобы упиться до беспамятства и подвергнуть опустошению земли, подарившие им столь чудный напиток. Многие из них умирали, не выдержав слишком сильного опьянения, умирали от кровоизлияний в мозг, от разрывов артерий или же просто захлебнувшись в собственной рвоте.
Римская чернь провожала вандалов. Были и такие, кто примкнул к ним, очарованный их безудержностью, и об их судьбе нам ничего не известно. Другие же просто выпрашивали у них остатки вина и, получив желаемое, тотчас же напивались не меньше последнего варвара и падали в придорожную пыль. Третьи, качаясь и размахивая добытыми чанами и кувшинами, приплясывая, возвращались в Город.
В ту ночь я думал об Иисусе. Его страдания за мои грехи были выше всех двенадцати подвигов Геркулеса. Я видел Его героем, пусть не до конца, но все же одолевшим врожденную грубость варваров: несомненно, без Его помощи бесчестия, чинимые людьми Гензериха римлянам, были бы в тысячи раз тягостней и кровавей. В ту ночь я много размышлял о Его могуществе и милосердии. Я думал, что Он не оставит наших сестер и братьев, уводимых в плен за море в земли извечных врагов Рима и самонадеянных вандалов.
Мы провели еще несколько тревожных ночей под прикрытием стен моего дома, точно ожидая возвращения варваров. За две недели мы привыкли жить под постоянной угрозой насилия и уже с трудом представляли жизнь другую. Впрочем, наши опасения не были лишены смысла: после ухода Гензериха самые низкие из рим­ского сброда попытались продолжить грабежи. Несколько наиболее ретивых из них тотчас были преданы казни и корыстные волнения черни вскоре были подавлены. Но кто мог подумать тогда, что нас поджидали события куда более омерзительные, чем обычный бунт толпы!
Наконец, при добрых знамениях, которые отыскала Лидия в предутреннем небе, на рассвете мы покинули мой дом.
Не пройдя и сотни шагов, мы поняли, что опасность еще не оставила Город. Повсюду нам попадались полупьяные оборванцы с опухшими грязными лицами и беспокойно мечущимися глазами. На них часто висели дорогие плащи и туники с чужого плеча, не скрывавшие куда более приличных им лохмотьев. Было видно, что грабежи продолжались и что если и были казнены некоторые из зачинщиков, то необходимо было еще время, а, возможно, и новые казни, чтобы взбудораженная чернь окончательно затихла.
Я был достаточно благоразумен и взял с собой двух хорошо вооруженных слуг. И нам не пришлось жалеть об этом: в двух кварталах от моего дома мы увидели, как несколько беглых рабов пытались совершить насилие над уже не молодой матроной, чьи прислужники постыдно разбежались, едва заприметив опасность. Ее пышные, зрелые, точно мраморные, телеса так живописно вздрагивали под натиском перепачканных рук разбойников, что к стыду своему я не мог удержать себя, чтобы на мгновение не полюбоваться ее испугом. Но я тотчас опомнился и подавил в себе столь неуместный приступ вожделения. Мы обнажили мечи — жалкие насильники бросились врассыпную. Лидия долго обнимала несчастную, что-то шептала и к ней медленно приходило успокоение. Я слышал имя Изиды и еще какие-то непонятные мне слова, видел, как загорались глаза женщины всякий раз, когда Лидия произносила их, и был удивлен тем, как верно по невидимым мне знакам она угадала в ней язычницу. Когда мы убедились, что матрона способна подняться и идти, опираясь на наши руки, мы проводили ее к дому, где нерадивые рабы уже поджидали свою хозяйку.
Пробираясь к Капитолию сквозь оскверненные улицы, я в который раз думал о том, как мертвы, как бессмысленны и холодны были боги Лидии. Изида, пришедшая к нам сотни лет назад, но до сих пор пользовавшаяся тайным почитанием среди многих моих сограждан, была для меня не более, чем искусно сотканный книжный образ из блистательной истории Апулея. И я полагал, что просить ее о заступничестве в наше время было, по крайней мере, смешно. Точно так же странствующий мудрец мог просить о помощи Сократа, а легионер — Ахиллеса, хотя такие обращения не были бы лишены некоторого изящества.
Чем ближе мы подходили к Капитолию, тем чаще попадались нам граждане, похожие на нас своей бесприютностью и болезненным недоумением, с каким все мы встречали опустошенные кварталы, обесчещенные улицы.
Руководимые надеждой и каким-то тайным, унаследованным от далеких предков порывом, тысячи римлян стекались на Форум и к базиликам Города. Немногим счастливчикам удавалось отыскать своих близких, с которыми они были разлучены во время нашествия Гензериха. Другие уже не один день бродили здесь, близкие к отчаянию, но еще не терявшие веру. Все здесь говорили вполголоса, словно боясь привлечь внимание наших врагов или отпугнуть своих родных, которые — они верили в это — непременно должны были быть где-нибудь рядом.
Помимо тревоги и ожидания, охвативших нас в июньские календы перед вступлением в Город вандалов, теперь на наши плечи легла усталость. Я видел, что изнуренные несчастьями граждане все чаще погружались в уныние. Их деятельные поиски пропавших родственников сменялись полным безразличием, за которым, я знал это, следуя людской природе, должны были наступить неистовые порывы попахивающего смертью веселья и необъяснимого, загробного разгула. Надвигающуюся жажду оргий я читал в глазах многих именитых граждан, пришедших на Форум, я видел, что жители Рима вскоре могли осквернить себя каким-то безумством, и молил Христа, чтобы он избавил наши сердца от нового испытания. Среди нас были и святые отцы. Обращаясь к моим братьям и сестрам, они говорили о смиренности и терпении, и вокруг них собирались граждане, на которых медленно, как великая милость, нисходило умиротворение. Но большинство оставалось безразличным к проповедям наших священников. Все чаще слышались имена старых богов, — при каждом из них Лидия радостно вздрагивала и глаза ее наполнялись какой-то особой истомой наслаждения, как бывало это после наших любовных схваток. Кое-где появились первые кувшины вина, началась на редкость бойкая торговля, и очень быстро Форум накрыла первая пелена опьянения. Все чаще раздавались бахвальства, ругательства, клятвы и невыполнимые обещания. И я подумал, что Иисус сумел уберечь наш Город от полного разорения, смягчив буйство варваров, но так и не смог изменить наши сердца.
Не желая становиться свидетелями новых беспутств, которые было бы тем горше наблюдать оттого, что их виновниками должны были стать римские граждане, мы вернулись в мой дом. Там мы провели еще два дня, не решаясь повторить нашу вылазку на Форум. Все реже раздавались крики разгулявшейся черни, все чаще выйдя в сад из экседры, мне удавалось уловить величественное дыхание хорошо знакомого мне моего Рима. Но Лидия утверждала, что на улицах еще небезопасно, и мы оставались добровольными узниками, скрашивая часы ожидания изнурительными любовными ласками. Наши тела привыкли друг к другу и теперь переплетались без желания, словно исполняя установленный кем-то обряд. В эти дни, овладевая Лидией, в конец пресыщенный, я часто вспоминал тело спасенной нами матроны и ее формы, разрываемые грязными лапами, тотчас доводили меня до исступления. А потом, лежа на спине, я еще долго, ужасаясь, думал о том, что был ничем не лучше ее насильников.
На закате третьего дня Лидии посчастливилось вырвать у своих богов благоприятные знамения.
— Сегодня мы можем выйти, — сказала она. — Я хочу ненадолго вернуться в дом моих родителей. Теперь я готова. Нужно только дождаться ночи, часа, когда она перейдет за свою середину.
Я не мог понять, почему она выбрала это время, словно хотела укрыться за занавесью чужих снов, затаиться в тени чужих видений, но я давно оставил надежду добиться от нее объяснений, и, вооружившись сам, я вновь приказал двум преданным рабам сопровождать нас.
Луна была ущербна, звезды, казалось, стали еще дальше от нас, еще выше поднявшись над надломленным Городом, сами улицы точно были истощены непрекращающимися бесчинствами и раздорами последних месяцев, когда мы после второй стражи прокрадывались к дому Лидии.
Едва мы успели войти в него, как тотчас с великим прискорбием обнаружили, что он подвергся новым разорениям со времени ухода вандалов. Варвары, видимо, добрались до него уже отягощенные многой добычей, поэтому захвачено было только то, что можно было легко унести с собой. Мы помнили, что мрамор остался нетронутым и, обильно испражняясь посреди триклиния, чужеземцы мстили этому месту за то, что даже после их нашествия ему суждено было остаться прекрасным. Я живо представлял их, рыжебородых и сизолицых, подобно кобелям, задиравших ноги, чтобы как можно громче выпустить газы. Но в прошлый раз, едва справляясь с оскорблениями, нанесенными варварами, сквозь слезы, не признаваясь в этом друг другу, мы думали о том, что грязь рано или поздно будет смыта и когда-нибудь, пусть много месяцев спустя, дом Лидии снова сможет принять ее. Теперь же мы видели, что бесценные плиты были сорваны с пола, усыпанного бесполезными осколками мрамора, мозаики были сбиты со стен, не разломанная варварами мебель была украдена, повсюду, будто напоминание о мерзостях последних дней, расползалось зловоние от гниющего трупа лошади.
— Здесь потрудились наши соотечественники, — сказал я.
— Больше я не приду сюда. У моего отца остались владения в Апулии. Мы с братом отправимся туда, мы соберем выкуп и освободим их. Но этот дом больше никогда не будет нашим, — Лидия говорила это твердо, глядя в дышавшие смертью воды бассейна, словно их вид придавал ей еще большую уверенность. — Когда мои родные вернутся в Рим, я сделаю все, чтобы они никогда больше не увидели этого дома.
Не оборачиваясь, она прошла в перестиль, я следовал за ней, чтобы увидеть новые следы разорения. Ветви деревьев были безжалостно сломаны, и теперь страшно было смотреть на свежие сучья. Окутанные лунным светом они, казалось, молили о помощи и снисхождении. Пестумские розы и виноградник были растоптаны.
— Странно, что столь любящие вино варвары так ненавидят плоды, его приносящие, — сказал я, но Лидия больше не слышала меня. Я понял, что она прощалась со своим садом.
Луна скрылась. Деревья потемнели, смешались их очертания. Прежде казалось, можно было различить журчание, с каким лунный свет струился по земле и стволам деревьев, теперь же на Город опустилась непроницаемая тишина, но вскоре небо побледнело и мы услышали первых птиц, не оставивших умирающий сад. Лидия очнулась. Она узнавала по голосу каждую из них и радостным шепотом называла их имена. И я думал, что еще мгновенье — и они слетятся к моей воскресшей Диане. Потом вдруг они смолкли, словно свет так и не смог преодолеть мрак и к нам снова вернулась ночь. Но вскоре они обрушились на нас новыми волнами пения, уже не сомневаясь в своей победе.
Мы оставили ее дом на рассвете, когда ничто уже не могло помешать нарождавшемуся дню. Бессонная ночь нисколько не утомила нас, но, напротив, придала бодрости. Мы едва ли думали об увиденном, стараясь подавить боль от надругательств, совершенных самыми подонками римской черни. Новый день наполнял наши сердца надеждой и желанием действовать. Солнце еще не взошло и у подножия инсул блуждали тени. Безлюдные улицы были по-прежнему засыпаны сором, который оставляли за собой толпы варваров. Что-то влекло нас на Форум, словно ступив на его землю, мы могли избавиться от всех опасностей и ужасающих воспоминаний. Вдруг неподалеку от Via Lata мы увидели четверых рабов, несущих на плечах что-то плоское и тяжелое. Их сопровождали двое стражников с затушенными факелами. Шедший за ними человек в богатом плаще показался мне знакомым. Заметив нас, они смутились, но бежать было уже поздно. Едва сдерживая раздражение и принужденно улыбаясь, их спутник остановился и обернулся ко мне. Это был вольноотпущенник Крисип, распорядитель в доме моего друга Септимия. Плебейская страсть к роскоши выдала его: в Риме было бы нелегко отыскать второе столь безвкусно-яркое одеяние.
— Приветствую тебя, мой господин.
Я кивнул, не отводя глаз от прикрытой сукном ноши. Крисип следил за моим взглядом, не говоря ни слова. Он не спрашивал о том, что делали мы здесь в столь ранний час, боясь подвергнуться моим расспросам, и делал вид, что нисколько не удивлен нашей встрече.
— Как поживает мой друг Септимий? — спросил я, все больше разгораясь любопытством.
— Он все еще пребывает в унынии. Так велика его скорбь из-за последних событий. К счастью, никто из его близких не пострадал.
Я должен был узнать, что несли рабы.
— Мой дом тоже остался нетронутым, — сказал я медленно, думая только о том, как задержать их. — Вся семья Лидии захвачена в плен, дом ее разорен не варварами, а римской чернью, которая не пощадила ничего. Меня же миновала ненасытность чужестранцев и подлость соотечественников, — я говорил все медленнее, пока, наконец, беспечный утренний ветер не приподнял край покрывала. Я понял, что спешили уволочь от чужих глаз люди Септимия.
— Что ж, передай своему господину, что я навещу его. Будь здоров, — сказал я.
Крисип не скрывал досады. Нетерпеливо он подал знак рабам продолжить путь, найдя в себе силы проститься со мной почтительным поклоном.
— Ты видела, что несли эти проходимцы? — спросил я Лидию, едва они отдалились от нас на десяток шагов.
— Я поняла это сразу, — меня поразило спокойствие, с которым она это говорила. — Это мрамор, мрамор из моего дома и домов других несчастных, которых нет здесь, чтобы они могли защитить свои пенаты. Здесь все изменилось. Изменилось всего за несколько дней, которые мы провели, наслаждаясь друг другом. Город изменился навсегда. Я чувствую это.
— Сегодня же расскажу обо всем Септимию. Пусть знает, чем занимается его любимейший распорядитель без его ведома. Он должен наказать Крисипа.
— Боюсь, но делает он это по приказу своего хозяина, — сказала Лидия. — В этом ты скоро сам убедишься.
Я вздрогнул. Всего несколько мгновений назад такое казалось мне невозможным. Но теперь я чувствовал, что Лидия была права и что мои обвинения городской черни были напрасны: за их преступлениями теперь стояли почтенные римские граждане. И все же я еще не мог в это поверить. Мой друг не мог быть связан с презренными расхитителями осиротелых домов лучших семей Рима.
А между тем над Городом взошло солнце, преодолев, наконец, предутренние тени, рассеяв по подъездам страдающих бессонницей скитальцев, влюбленных в изменчивость ночных улиц, убежденных в том, что человек создан для ночной жизни. Сквозь последние остатки ночного тумана я бесшумно выбрался от Лидии на крышу, дождался первых лучей и теперь спокойно любуюсь тем, как город постепенно утрачивает всякую неопределенность. Сегодня здесь все вполне традиционно: море вдали слепит, будто слившись с молодым солнцем — я вижу, как неохотно оно отпускает его, — но дома и коттеджи в прибрежных кварталах еще покрыты тенью, еще призрачны и шепотливы. Кое-где в садах между деревьями струится туман. Листья влажные, иссиня-зеленые и лишь некоторые из них уже утрачивают свой цвет, наполняясь солнцем. И вот уже тени раздавлены и все больше прижимаются к земле, к политым дворниками тротуарам. Но что-то подсказывает мне, что сегодня нам не дождаться солярного апофеоза. С небом происходит что-то не то, минуту назад поражавшие своей густотой краски вдруг бледнеют, а на западе, над крышами домов, на которые я привык смотреть на закате, растягивается бледная пелена. Потом вдруг где-то вдалеке на последнем этаже громко хлопает дверь. Я прекрасно понимаю, что это значит: к нам идет настоящий, добрый норд-ост, и я прижимаюсь к крыше. Порыв ветра — это как классическая пьеса, написанная по всем требованиям Аристотеля. В нем всегда есть завязка: такой как сегодня, хлопок двери или окна, грациозный, упругий изгиб тополя где-то вдалеке, заунывное соло водосточной трубы, рванувшаяся вдруг вверх белая волна на горизонте или что-нибудь еще в этом роде. В нем есть неуклонное нарастание напряжения — продуманная, выверенная тысячелетиями градация, какой мог бы позавидовать любой сочинитель трагедий. Есть в нем и перипетия, когда спокойный, столь удобный своей тишиной мир превращается в свою противоположность. Это бывает тогда, когда ветер добирается до тебя. Тут уж держись: он может всего лишь взъерошить тебе волосы, оглушить грохотом, а может изменить твою жизнь, ввергнув в бездну своего вихря, заразив твое сердце бесприютностью и ожиданием или просто уронив тебе на голову позабытый на соседском окне цветочный горшок. Потом наступает время развязки, эпоха замирания и отголосков новых кульминаций где-то уже совсем далеко. Сегодня ветер рождается из ничего, вдруг, не тратясь на рассылку предварений. Стремительный и беспокойный, он бросает в дрожь черепицу, а за ним в воздухе разливается запах долгожданного летнего дождя. Тучи еще далеко от солнца, но оно торопливо тускнеет, сдается без сопротивления, подчиняясь надвигающейся мгле. Рыхлые облака — эти перевернутые холмы с обращенными к земле бледно-серыми вершинами — быстро расползаются по небу. Но они лишь предгорья поднимающихся на западе неумолимых темных глыб. Новый порыв ветра набрасывается на нерасторопную ласточку, она замирает на фоне одной из туч, изо всех сил отбиваясь от Гиперборея, и ее дрожь похожа на смятение языка колокола. Кое-кому из Лидиных питомцев не выстоять следующей атаки. Давно накрыв солнце, облака добираются до поблекшей линии моря, громоздятся над горизонтом. Надо мной сходятся тучи, запах дождя становится еще резче, вдалеке проносятся неясные раскаты грома, закрывая глаза, запрокинув назад голову, я жду первых капель. Я знаю: в этом городе я первым, здесь, на крыше, встречу его. Но на этот раз гроза проходит стороной, прокатившись где-то по пригородным садам и виноградникам. И от этого небо надо мной становится еще тяжелее, ожидание еще невыносимей. Едва не плача я опускаюсь на колени над крупицами поросского мрамора и фасийского камня, над осколками мурриновых кубков и кратера, когда-то изготовленного эллинскими мастерами.
Тогда я впервые почувствовал огонь, который издавна жег вещих сивилл и был необходимым условием способности исторгнуть пророчество. Огонь, который подкрадывался и к Лидии в минуты вдохновения. Едва ли я мог гордиться тем, что мне не понадобилось много времени, чтобы понять, что происходит в Городе. Из старинных источников я знал: нечто подобное случалось и раньше. После того, как за Альпы, подобно пресытившимся разрушениями волнам, откатывались толпы варваров, повсюду некоторое время продолжались грабежи и насилия: рабы и чернь, возбужденные видом крови, богатств и безнаказанностью завоевателей, пытались повторять гнусности, совершенные врагами Рима. Но это было в прошлом. Быть может, мы, по свойственной всем смертным склонности, слишком возвеличивали наши страдания, убеждая себя, что ничего подобного наше государство еще не знало. Вернее же всего, события, свидетелями которых нам довелось стать, вызывали столь безграничное отвращение оттого, что их виновниками были люди, самим своим происхождением призванные оберегать древнюю доблесть Рима, хранить благородную умеренность и покорно принимать несчастья, выпавшие на долю родины. Сердца их были надломлены. Их алчность больше не знала преград. Истомленные чередой недавних бедствий они мечтали о возвращении былого благополучия. Они были развращены праздностью и событиями последних ста лет, когда непобедимый прежде Город не раз становился добычей чужеземцев. Иногда я даже думал о том, что я не мог их винить за это и невольно, в тайне от себя, соглашался с Лидией: Город изменился теперь навсегда.
На Капитолийском холме по-прежнему оставалось немало статуй древних богов Рима. Несмотря на усилия нашего епископа, граждане не спешили расправиться с ними. Всем сердцем я желал полного освобождения Города от языческих суеверий, но не так и не сейчас, когда их разрушение стало бы не торжеством истины, не возвеличиванием Христа, но только еще одним свидетельством нашего упадка. И теперь первое время даже на лицах святых отцов я не мог отыскать и тени радости при виде разбиваемых статуй. Впрочем, потом многие из них пытались объяснить преступления наших сограждан благоверным порывом против отживших кумиров и бесовских идолов. Но я уверен, что такие чувства не посещали ни одного из расхитителей мрамора. На что нам мертвые бюсты императоров-язычников, не сумевших уберечь нас от варваров? И если так покорно боги прошлого приняли надругательства от наших врагов, то они стерпят и наши небольшие шалости и сослужат нам новую службу, наверное, говорили тогда в Городе.
Не тронутые до сих пор сокровища Капитолия, представлявшие слишком трудную добычу для вандалов, влекли к себе. Сначала эти вылазки предпринимались ночью: люди, казалось, еще не утратили остатки благочестия. Первые расхитители подкрадывались к ним при скудном освещении нескольких факелов и теперь под утро попадались нам с обломками статуй: из-под наброшенных по¬крывал были видны точно обращенные к нам, взывавшие о помощи руки древних богов и правителей прошлого. Кто-то нес голову, кто-то ногу, кто-то, наиболее предприимчивый и бесстыдный, подобно рабам моего друга, уволакивал целую глыбу удивительного александрийского мрамора. И глядя на скрытые под тканью строгие очертания плит, контуры отрубленных рук, раздробленных торсов, я видел, как их высекали когда-то пришедшие в Рим иноземные мастера и тогда вся история нашего расцвета проносилась у меня перед глазами. Я видел наших великих устроителей, их старания, триумфы и надежды, но потом приходили мои современники и все прошлое тотчас утрачивало всякий смысл. Неужели же мир вздохнет с облегчением, когда нас не станет, неужели так ненавидимы мы другими народами, что нам предначертано стать разрушителями собственного величия, самоубийцами, не устоявшими перед невзгодами нашего века? Я вижу его, первого охотника за мрамором. Он еще долго не решается сделать первый удар, хотя знает, что он неотвратим и храм обречен уже давно, когда первую трещину дало его сердце. Я вижу и другого, следующего за первым. Я вижу, как леность поначалу не позволяет ему ни встать на защиту нашего прошлого, ни примкнуть к его разрушителям. И первое время он подолгу остается в своем доме, лишь прислушиваясь к деловитой ночной возне на улицах. Быть может, он даже близок к осуждению самых предприимчивых из своих сограждан. Он перебирает в памяти события вековой давности, время от времени восхищается подвигами наших предков и говорит себе: нет, никогда не превратится он в осквернителя давно прошедших, доблестных времен. Но проходят дни, все новые ночи, одна за другой, растекаются по небосклону. Он остается один, пока его соседи забавляются грабежами. И постепенно рассказы о прошлом становятся для него обычными небылицами, какими старики дурачат детей. А потом вслед за одиночеством приходит скука, которой он, впрочем, томится недолго, ибо он уже готов сдаться. Страх и стыдливость постепенно отступают от него — ведь скука может делать вещи совсем невероятные, даже то, что не удается отваге, еще вернее страха подталкивая кого к геройствам, кого к преступлениям, — и, в конце концов, он выходит на улицу. В сущности, его движения теперь ничего не изменят, удар по древней фригийской плите не принесет смерть давно умершему строению.
Все кончено. Нам осталось только довершить начатое нашими врагами. Быть может, так успокаивали себя мои соотечественники. Они еще понимали преступность своих замыслов и стыдились их. Подобно голодным псам, хватавшим первый подвернувшийся кусок мяса и убегавшим прочь, страшась наказания нерасторопной прислуги, они старались скрыться до рассвета. Но потом разнузданность и дикое, необъяснимое опьянение от зрелища многочисленных, нескончаемых разрушений придали им смелости. Их больше ничто не удерживало от разграбления оставленных домов и древних строений, на свой промысел теперь они отправлялись целыми толпами, и я думал, что этому пагубному увлечению суждено было распространиться до самых границ римского мира.
Страдание, охватившее меня в тот день, вскоре сделалось привычным. С каким-то незнакомым мне прежде наслаждением я блуждал по улицам, наблюдая все новые и новые свидетельства наших преступлений, словно боль, испытанная мной в утро моего прозрения при встрече с людьми Септимия, требовала возвращения. Кажется, что-то подобное чувствовала и Лидия. Мы не могли оставаться дома: жажда самоистязания гнала нас на улицы. Думаю, случись какая-нибудь стычка, мы бы охотно подставили под удар меча наши сердца.
Во время одного из приступов надежды — а, быть может, это было все то же тщательно скрытое желание ужесточить наши пытки — я настоял на том, чтобы мы отыскали Септимия. Как тысячи раз прежде, я шел к дому моего друга и рассказывал Лидии о нашем детстве, наших играх, нашем первом походе в лупанарий, о годах нашего обучения у знаменитых греческих риторов, о нашем путешествии на Сицилию к злокозненной Этне, о том, как мы, облачившись в нищенские одежды, проводили ночи в харчевнях Субуры на самом дне римских трущоб, нередко ввязываясь в потасовки с местными обитателями, и еще о многих других шутках, которые принесли нам славу отчаянных повес и насмешников. Увы, подозрения Лидии подтвердились. Мой друг не потерял своего старого жилища, по счастливой случайности оно осталось не тронутым вандалами, но Септимию его уже было мало, и он захватил разоренный дом одной семьи, погибшей или же полностью уведенной в карфагенское рабство. После продолжительных разрушений странно было видеть строительство нового дома. Глядя на суету нанятых за бесценок работников, кто-то мог бы умилиться и произнести пафосные слова о том, что даже смерть не бывает навсегда, что Вечный город возродится. Но в действительности в предпринятом Септимием деле не было прелести возрождения. Оно скорее походило на торжество стервятника или бездомной собаки, пожиравшей брошенный варварами труп римского гражданина. Едва ли бы мне пришло в голову возвеличивать его находчивость и неутомимость. Но мы уже знали, что каким бы невозможным это не казалось, многие из моих соотечественников последовали его примеру, обогащаясь на руинах Города.
— Скорее уйдем отсюда. Я не смогу его увидеть, — сказал я Лидии и мы, стараясь остаться не замеченными распорядителем Септимия — его неуместно пестрый плащ, как попугай, мелькал среди бесцветных лохмотьев строителей, — отступили на соседнюю улицу.
О, если бы только наши дома пали под ударами врагов, если бы приступом были взяты наши стены! Тогда я бы согласился умереть вместе с другими. Но все было кончено мирно и унизительно. Конец двенадцатого столетия был еще более удручающим, чем его мог представить Ромул. Впрочем, в тайне от себя я понимал, что Септимий и подобные ему закладывали фундаменты новых дворцов и нового благоденствия нового города, чьи надменные дома-башни вскоре должны были взметнуться вверх, обгоняя все знакомые нам прежде строения. Но как же мне была ненавистна сама мысль о таком Риме! Это был уже не мой Рим, мой Рим умирал медленно, но верно. И мы снова и снова шли на улицы, чтобы проститься с навсегда уходившим Городом, с его тенями, и незаметно для себя сами становились похожими на изгнанников Аида, несчастных призраков, обреченных на вечное скитание.
Так, однажды, закутавшись в плащи, мы с Лидией, огибая Палатин, проходили мимо многих оставленных домов. Это место особенно нещадно подвергалось опустошению Гензерихом. Здесь проживало немало тайных почитателей древних богов, поэтому заступничество за них отца нашего Льва было не столь настойчивым. Многие из них были уведены в Карфаген и теперь в их домах открыто хозяйничали чужие люди. Каждый мог войти и взять, что ему хотелось. То тут, то там вспыхивали короткие ссоры из-за награбленного, но они тотчас обрывались: никто не хотел тратить время на препирательства и споры, и если что-нибудь из добычи вызывало разногласия, тотчас спешили перейти к новым поискам. Удивляла слаженность, с которой совершались эти набеги, точно ничем иным наши граждане никогда не занимались. В своих действиях они были поспешны и изобретательны, но не потому, что стыдились их, а скорее потому, что еще опасались возвращения хозяев, никак не веря в то, что многие из них исчезли навсегда.
Нас привлек вид одного дома известного нам семейства старика сенатора. Он был точно разъят. Несколько из колонн были разбиты ради драгоценного мрамора, но потом грабители остановились, понимая, что крыша может рухнуть, преградив путь к новым, неизвестным, возможно, не замеченным варварами богатствам. Мы бывали здесь и раньше, когда радушные хозяева принимали наши семьи, устраивая изысканные обеды. Взявшись за руки, мы вошли в него в поисках все той же боли, которая уже давно сделалась для нас необходимой. В доме было много грабителей — среди них попадались сыновья именитых, почтенных отцов, живших неподалеку, — но на нас никто не обратил внимания. Были здесь и рабыни вместе со своими госпожами. Смеясь, они примеряли не унесенные варварами наряды, потом вдруг отбрасывали их или бессмысленно, все так же содрогаясь от омерзительного, утробного смеха, разрывали сенаторские туники, и плясали над ними. Римские девушки, которых я знал как добрых христианок, теперь, казалось, исполняли обряд служения неизвестным мне богам. Глаза их сверкали, их руки и руки рабынь то и дело переплетались друг с другом, красивые сильные ноги отбивали какой-то зловещий ритм. Немного поодаль, в углу, посреди лужи блевотины, глядя на них помутневшими глазами, рукоблудствовал карлик, которого сенатор держал ради увеселения своих гостей. Кто-то из моих братьев начертил в атриуме крест, торжествуя ложную победу над сенатором-язычником. Несколько рабов и патрициев, добравшись до не найденных вандалами запасов вина, взмокшие от пота, бегали на четвереньках, хохоча и лая друг на друга.
Все здесь теперь казалось враждебным. Стены триклиния были похожи на обглоданные кости, мозаики были уничтожены, спальни опустошены. В углу догорал зажженный ночью костер: вероятно, светильников не хватило, чтобы насытить жадность соседей сенатора. Но еще больше поразил меня вид бесценных свитков, разбросанных на полу разоряемого дома. Наши библиотеки не были тронуты людьми Гензериха: к памятникам словесности они остались безразличны. Казалось бы, к этому нужно было отнестись как к великой удаче, книги были спасены, но никто из пришедших вслед за варварами разрушителей не проявлял к ним ни малейшего интереса. Я видел, как вместе с рабами они топтали великого Ливия, видел разорванный папирус трактата Тацита по риторике, пергаментную тетрадь с неизвестными стихами безвременно забытого Катулла, украшенную многими чудесными рисунками рукопись «Метаморфоз» Апулея, отрывки удивительного незаконченного сочинения Лукиана, о котором давным-давно слышал от моего учителя. Не желая уподобиться гнусным расхитителям добра своих сограждан, я не смел прикоснуться к обесчещенным пергаментам, умолявшим о возвращении под тихие своды библиотек. Я словно слышал их крики, обращенные ко мне, но ничего не мог поделать: они принадлежали не мне и, подбери я хотя бы один из свитков, я бы нанес оскорбление хозяевам дома и тотчас сделался бы одним из осквернителей беззащитных пенатов. Но когда отброшенный преступной ногой к тлеющему огню покатился еще один папирус, я больше не мог терпеть. Я знал: если не вмешаться, книга погибнет, и, не раздумывая, подхватил бесценный свиток. Я не ошибся: это были незабвенные Сатуры Петрония, прозванного Арбитром. Тотчас у меня перед глазами пролетела жизнь этого человека, которому выпало жить во время еще более опасное нашего, и я вспомнил, с каким изяществом переносил он все невзгоды, принимал удары судьбы и, шутя, играл с безумным Нероном. Не утерпев, мы подобрали и редкостные безделки Катулла, быть может, именно те, о возвращении которых поэт молил свою равнодушную возлюбленную более четырех столетий назад, и бросились прочь из разоряемого жилища нашего друга. Остановились мы только в трехстах шагах, свернув за угол, почувствовали себя в безопасности. Мне не терпелось развернуть свиток. Влюбленная в римскую словесность Лидия торопила меня. Убедившись в том, что никого нет рядом, я начал читать. Голос у меня дрожал и первое время мне часто приходилось останавливаться, чтобы перевести дыхание.
Отгородив, наконец, себя от прихотей вдохновения и от сочинительства поэз, яростных ямбов и умиротворяющих своей нерушимостью дактилей, я возвращаюсь к заброшенному курсовому проекту. Я решаю следующие три ночи посвятить работе над ним, оставив Лидию и разрозненные листки блокнотов, которые я время от времени украшал мелкими, пронзительными строчками. Стихи мои станут только лучше, если немного подождут в одном из моих тайников. А Лидии и так уж слишком много в моих днях, говорю я себе и спешу найти оправдания нашей разлуке. Я думаю о том, что, вероятно, Лидия никогда в жизни не рассчитывалась за себя в ресторане, не оплачивала счета в косметическом салоне, не предпринимала даже слабой попытки заработать себе на жизнь, хотя бы на время отказавшись от роли содержанки. Квартира, в которой мы проводим наши ночи, принадлежит не ей, великолепные обеды, которыми она меня встречает, куплены не на ее деньги. Зародыш буржуазности, эмбрион морали третьего сословия неистовствует внутри меня, порождая все новые мысли против нее. Но пока мне хватает смелости, и вскоре я признаюсь себе, что сейчас я просто зол на Лидию и выдумываю для нее все новые прегрешения только для того, чтобы мне было проще отказаться от наших встреч на недолгое время.
Итак, получив у бригадира благословение и три дня отгулов, я с паутиной в кармане уединяюсь в своей каморке в коммунальной квартире, доставшейся мне от каких-то неизвестных, к счастью, не требовавших к себе внимания родственников. На этой улице когда-то жил Бунин, и над парадным подъездом моего дома еще можно различить облупившийся герб почетного семейства, вероятно, приобретшего титул благодаря нескольким удачным сделкам с зерном и подсолнухами. Но сейчас здесь живут старухи и не вошедшие в ритм новой жизни люди неопределенного возраста и цвета кожи, и едва ли не на каждой ступени потрескавшейся мраморной лестницы величественно-лениво восседают кошки. Под их пение я и пишу работу, развивая давние наброски, растягивая на страницы прошлогодние заметки.
Все сроки для подачи курсовой давно вышли, но мой молодой профессор полон снисхождения к моим поискам в области неоплатонизма и готов встретиться со своим нерадивым студентом даже во время летнего отпуска. Мы сидим в кофейне неподалеку от университетской библиотеки. По каким-то причинам этот подвал не подвергся буржуазному преображению, как большинство подобных мест моего города, и сохранил атмосферу первых лет изгнания из рая неведения и социализма. Пол покрыт коричнево-белым кафелем, каким исправно выкладывались все полы более или менее сносных пивных моей страны тридцать лет назад. На грязно-желтых, давно некрашеных стенах картинки с традиционно романтическими видами моего моря, где непременно солнечный штиль чередуется с сумрачными видами бури, над которой белой лямбдой парит неизменно одинокая чайка. Тут можно увидеть и обрывистый, желтый, слишком желтый берег, и чрезмерно фольклорных рыбаков, устало и радостно вытягивающих на него, очевидно, полную бычков и камбалы шхуну. Эдакая сдержанная хвалебная песнь свободному труду свободных людей. Глядя на эти рисунки, я думаю о том, как не похожи они на все то, что делал мой умерший друг. За нашими спинами медленно вращается разноцветный фонарь — почти антиквариат, последнее напоминание о светомузыке дискотек восьмидесятых, по которому можно выстроить целую эпоху, — и его блики попеременно освещают картинки на стене. Здесь подают, пожалуй, один из самых дешевых в городе коньяк и к обеду сюда подтягиваются вышедшие на пенсию моряки в форменных фуражках, после лекций заходят преподаватели исторического и философского факультетов, бывают и самые экстравагантные из студентов, упорно не желающие быть похожими на своих сверстников, мечтающие о придуманном времени всеобщего равенства и свободы от материи. На склизком от сотен пролитых бокалов пива столе мой профессор античной философии раскладывает густо исписанные листы курсовой. Он молод и он привык к тому, чтобы работы ему приносили аккуратно распечатанными на принтере, но мне он прощает даже мой беспокойный, судорожный почерк. Неужели он всерьез верит в мою гениальность? Или же это простая блажь мальчика из богатой семьи, зарабатывавшего немалые деньги переводами контрактов и забавы ради удерживающего за собой место в университете?
— Милый мой, вы поэт, поэт до мозга костей, — говорит мой профессор, пройдя первых две страницы. — Мгновенное, я бы сказал, поспешное, первое впечатление намного важнее для вас, чем долгий упорядоченный дискурс. Поэтому вы и выбираете наиболее яркие, парадоксально афористичные цитаты и строите свое рассуждение вокруг них. Но, вырвав одну строчку из десятков тысяч окружающих, оберегающих ее слов, вы утрачиваете несоизмеримо больше, чем находите. Разве по одному дню можно восстановить всю жизнь, а по одной мысли всю теорию?
— Думаю, да.
— Ну, хорошо. Возможно, это плохой пример. Плотин мог позволить себе роскошь не перечитывать своих творений, но мы этого сделать не можем, а потому вернемся к тексту, к анализируемому вами отрывку. Кстати, не могу не отвлечься и не заметить, что это только одна из его гениальных мыслей-прозрений. Когда я говорю о нем, я всегда вспоминаю другую, свою самую любимую, ставшую истинной колыбелью всего мистицизма. Помните: производя другое бытие, Первоединый при этом остается еще больше, чем он есть. Поразительно, не правда ли? Эта мысль всегда доводит меня до экстаза. Отсюда всего один шаг до умопомрачительной в своей проникновенности вере мистиков в абсолютную нужду Бога в своем творении. Хотя сам Плотин в другом месте говорит, что Бог не нуждается ни в чем, из всего им созданного. Или вот еще: для всех вещей этого мира существовать значит не что иное, как быть образом Единого. И таких пассажей можно набрать у него десятки, если не больше. Он подкрался и к знаменитой формуле Экхардта Бог есть ничто, хотя, конечно же, незабвенного Мейстера к этому открытию привел свой собственный путь и узнал он об этом только благодаря личному опыту. Но вернемся все-таки назад к вашей курсовой и к полюбившейся вам цитате. Нет ничего, что бы не существовало в настоящем. Да, Плотин говорит об этом, и сейчас, глядя назад, поражаешься тому, сколько учений, ересей и восхитительных, фантастических умозаключений было построено на одной этой фразе. Но если мы еще раз пройдем строчку за строчкой этот отрывок из третьей эннеады, то увидим: Плотин говорит о том, что категории будущего и прошедшего неприменимы по отношению ко Вселенной — миру умопостигаемому. Вы же переносите его мысль и на мир чувственный, который, кстати, настолько несовершенен, насколько не есть тот первообраз, копией которого он является. О нем Плотин говорит прямо противоположное: отнимая у вещей здешнего мира будущее, мы обращаем их в ничто, ибо их бытие заключается в движении от начала становления до его конца. По Плотину, процесс становления вещи — это постоянное восприятие того, что не принадлежит ей, что находится за ее границами. И здесь уж есть и будущее, и прошедшее.
На это я не знаю, что возразить, и растерянно бормочу:
— Боюсь показаться слишком смелым и самонадеянным, но, быть может, sub specia истории идей многостраничное обрамление великой мысли не имеет никакого значения. Контекст не важен, он может быть совершенно посредственен и тривиален, а одно-единственное слово гениально. Кроме того, Шестов сказал, что Плотина нельзя изучать — он хочет, чтобы его угадывали.
— Не все то правда, что говорил Шестов, хотя в прозорливости ему не откажешь. Но вы устали. Я вижу, как вы устали, — вздыхает профессор. — Вы совершенно не спите по ночам. Будьте осторожны. Не увлекайтесь слишком.
Скромно я опускаю глаза. Мне хватает такта понять, что спорить дальше наивно и глупо. Лучший мой союзник теперь — это недолгое почтительное молчание.
— Я все знаю о ваших литературных исканиях и — мне не следовало бы этого говорить — приветствую их, — продолжает он минуту спустя. Вы как небезызвестный герой Варрона Марк, который должен написать трактат по риторике, а вместо этого сочиняет всякий поэтический вздор. Потом ему является Марк-2 — его совесть или что-то в этом роде — и осыпает упреками.
Мне нравится такое сравнение. Кому-нибудь другому я бы напомнил ленивого, перегулявшего по крышам кота, не более. Но сейчас я чувствую, что нахожусь не со своими товарищами по ремонтной бригаде и у меня есть шанс насладиться изысканными тропами, умеренно орнаментированной речью, истинно ликейской беседой.
— Вам бы не помешала известная доля аристотелизма, — продолжает профессор. — Легкая прививка системности и рационализма пошла бы на пользу.
— Потому что я слишком молод? Вы полагаете, к интуитивизму приходят только в самом конце, пройдя все положенные испытания на дороге систем и стройных бытийных формул?
— Вовсе нет. Это два направления, два пути, два хода мыслей, которые всегда идут бок о бок. Какой-нибудь выдающийся мыслитель-систематик может ни во что не ставить экстаз интуиции, а дионисийствующий, свято верующий в анамнесис философ никогда не задумываться над логикой, методом и всей остальной чепухой. Суть в том, чтобы не отдаваться до конца ни одному из них, всегда отыскивать середину.
— Странно, я думал как раз наоборот: главное в том, чтобы отдаться одному из них до конца. Я выбрал второе, более древнее.
Следующий кофе, ничуть не лучше первого, ставит перед нами юная официантка с ожерельем на правой щиколотке и замысловатой татуировкой на левом предплечье. Девушка резко контрастирует с интерьером кофейни и, когда она склоняется над соседним столиком, профессор, отвлекаясь, долго и сосредоточенно разглядывает выступающую над ее умышленно непослушными джинсами полоску стрингов. Встрепенувшись и вернувшись ко мне, он говорит:
— Ну, хорошо, ваши творения, покажите мне их.
Я протягиваю ему свое недавнее восьмистишие. Его я написал едва ли за четверть часа, между мгновением, когда нить солнца только выглянула из-за моря, и минутой, когда оно уже полновластно повисло над горизонтом, разбросав сотни своих отражений и отблесков в окнах, карнизах, облаках, водосточных трубах, и было готово на ближайшие двенадцать часов сделаться совершенно неинтересным и безвкусно ярким. Чтобы не смущать меня, он читает его едва уловимым шепотом, повторяя несколько раз последние две строчки. За соседним столиком над стаканами темного, густого вина смеются престарелые, вечные аспиранты исторического факультета — даже в дни каникул они не могут расстаться со своей кофейней.
— Берегитесь, — говорит он, возвращая мне листок, — у вас фиолетовый цвет вытесняет все остальные, а фиолетовое небо — это верный признак скорых мистических восторгов. И еще. Мне кажется, что ваш образ воздушного змея остается не законченным, недоразвитым, что ли. Ждешь от него продолжения, привычного дополнения, знакомого визуального ряда, который, я думаю, необходим, а он вдруг обрывается, замерев над городом. Что он, собственно, значит?
— Ровным счетом ничего. После ста лет техники искусных предварений и множества других тонких приемов, рассчитанных на вдумчивого читателя, на самозабвенного зрителя и внимательного слушателя, я мечтаю о ружье, которое никогда не выстрелит, о полной несвязности деталей, об их безмолвии на сцене, на страницах, на холсте и о бездне ассоциаций, приходящих ко мне ниоткуда. Я думаю, удастся ли мне сказать слово, в котором не будет другого смысла, написать текст без подтекста, нарисовать образ без символической подоплеки. Змея я просто увидел однажды, убирая мусор на крыше. Наверное, детям не удалось справиться с ним, он сбежал от них и стал свободным.
Позади мы услышали какой-то шум, нетерпеливые выкрики и я тотчас свернул папирус. Мы поспешили домой. Там, в полумраке триклиния мы провели остаток дня, по очереди читая друг другу спасенную книгу. Мы не думали о том, как она нам досталась. Полностью захваченные жизнью Энколпия, Аскилта и Гитона мы больше не помнили увиденного за день. Перед закатом, не расставаясь с папирусом, мы поднялись на крышу. Здесь еще больше воодушевившись и приняв любимую позу моего учителя красноречия, я продолжил чтение. Лидия не отступала от меня, следя за каждой строчкой, словно боялась, что я могу извратить написанное.
— Почитайте что-нибудь еще, — говорит профессор.
— У меня есть нечто среднее между научной работой и поэмой. Посвящено Эмпедоклу. Написано три года назад августовской ночью. Это самая большая из моих поэз. Писал я ее в какой-то эйфории и потом совсем ее не правил и пока никому не читал.
Прижавшись грудью к краю стола, играя остатками кофе в старой чашке, я начинаю вполголоса декламировать:
Учил он, что в царстве лазурном небес,
В огне и земле в прошлом славной,
И в струях воды лучезарной
Господствует демон Разлада Арес
Да Эрос, даритель Гармоний чудес,
Согласья творец добронравный.
Учил он, в пурпур облаченный певец,
Исполненный высшей свободы:
Пускай нас несут к смерти годы —
Ничто в этой жизни не встретит конец,
В Возврате лежит мирозданья венец,
В Движении вечном Природы.
Не сгинет бесследно во мраке звезда.
Желанья, надежды, тревоги,
И горечь познанья, и бремя труда,
И гений мятежный, и злая орда —
Все вновь обретает дороги,
— и так далее, все в этом роде, смущенно я обрываю себя. Я не жду от профессора похвал, и все же мне становится не по себе, когда он оставляет мои стихи без замечаний. Хотя, впрочем, я помню: все, что приходит к нам в минуты откровений, может быть как невероятно гениальным, так и непозволительно посредственным.
— Что ж, — наконец, говорит он, улыбаясь, — считайте, что зачет по досократикам вы с небольшим запозданием сдали.
Больше мы не можем давиться дешевым, доводящим до тошноты кофе и я, набравшись смелости, предлагаю заказать местный коньяк, который так легко и так верно ввергает в экстаз завсегдатаев кофейни. Попробуем, пожалуй, говорит профессор.
Первая порция коньяка кажется еще более тошнотворной, чем кофе, но за ней следует вторая, а на третьей мы смиряемся с его вкусом. В конце концов, это лишь небольшая плата за то чувство понимания, взаимного расположения и всепоглощающей мягкости, которое приходит к нам, когда мы подбираемся ко дну третьего бокала. Профессор просит у меня сигарету. Обычно он не курит и это сразу бросается в глаза по тому, как он осторожно держит ее между пальцами, как тяжело затягивается и спешит выдохнуть дым. От нее он пьянеет быстрее, чем от коньяка, и слова его теперь, несомненно, искренней и ценнее. Теперь он, как никогда, смел в своих суждениях и догадках.
— Все-таки, если задуматься, то сколько тихой скромной прелести скрыто в этом учении! Душа, приходя из мира сверхчувственного, вступает в тело, становится частью мира вещей, оказывается захваченной процессом становления. Здесь для нее уже имеют значение и начало, и конец. Но в ней по-прежнему скрыты все эйдосы, все до одного, — в этом согласны все мыслители — и она остается сопричастной Вечности, этой жизни, как говорит наш Плотин, полной покоя, неизменности, равенства и бесконечности. В этой истории о странствиях души — источник вечного вдохновения. Пусть пройдут еще десятки мировых войн, эпидемий и совершенных в своей жестокости революций — вы, поэты, на разные лады будете повторять ее.
— Если бы только мне позволили построить курс так, как я хочу, — продолжает он после нескольких добрых глотков. — Я бы не спешил рассказать за четыре месяца о десяти-двадцати веках истории философии. О, нет, я бы выбрал всего три-четыре высказывания великих, сходных с теми, о которых мы говорили с вами сегодня, и мы со студентами весь семестр размышляли б над ними, додумываясь до невероятного. После такого курса мы бы все стали другими.
Нам снова подносят коньяк и мы глотаем его уже ничуть не морщась. И тогда здесь, уже насквозь пропитавшись смрадом кофейни, поддавшись опьянению, профессор повторяет, смешивая свои мысли со словами из моей рукописи:
— Вся философия — это бунт перед лицом неизбежности и необъяснимости. Это попытка справиться с хаосом этого мира, убедить себя и, по возможности, еще хотя бы немногих других, что некий порядок все-таки существует, что все не случайно и у всего есть оправдание. На тысячах страницах Платон ищет спасение от мысли, что все так и останется непознанным, а Аристотель обманывает себя, выстроив самую стройную из всех когда-либо существовавших систем, выстроив только для того, чтобы защитить себя от ужаса небытия. С этим ужасом борется Аврелий, стойкость его умышленна. Помните его: жизнь — война и пребывание на чужбине? Потом, когда разлад в мире и в душах людей становится еще невыносимей, приходят столь страстные последователи Платона. Потом пятнадцать веков один за другим идут удивительные по своему трагизму мыслители. Одни из них прикрываются христианским учением, другие не тратят сил на камуфляж и кончают жизнь на кострах или же завоевывают славу великих бунтарей, к которой, наверное, они совсем не стремились. И, наконец, из этого неиссякаемого, необъяснимого источника, о котором он так хорошо сказал, приходит Шопенгауэр со своей болью и своим отчаянием. Круг замыкается Хайдеггером — Платоном двадцатого века, замыкается только для того, чтобы сделать новый виток, чтобы кто-то написал к нему комментарий, как сделал это когда-то сын Никомаха и Фестиды, отошедший от своего учителя. Так было и так будет дальше, поверь.
Потом его слова, наши пустые бокалы, стены кофейни, кафель коньячного цвета — все накрывает густая тяжелая пелена, по которой тотчас пробегает частая зыбь, а дальше всех нас словно затягивает в какую-то воронку. Я чувствую наше вращение. Этот вдруг поглотивший нас танец, это сатирово действо, лишает всякой воли, всякой способности к сопротивлению, но взамен наполняет каким-то щекочущим, напоминающим оргазм, безотчетным восторгом, и, смирившись со своим бессилием, я медленно несколько раз повторяю только что прочитанную Лидии последнюю строчку.
Оторвавшись, наконец, от свитка, мы подняли головы и были поражены увиденным. Перед нами лежал Рим. Я подумал, что вот уже более десяти дней, выходя на закате на крышу моего дома, мы не видим дыма пожарищ. Наверное, время бедствий подходило к концу. Слова книги Петрония еще, казалось, звучали в воздухе. Солнце, растопив последние облака далеко на западе, стояло где-то над дорогой Аврелия. Я вспоминал похождения Энколпия и думал, что я никогда бы не смог с такой легкостью принимать многочисленные злоключения и насмешки судьбы. Характер мой был другим, но я находил в себе достаточно вкуса, чтобы наслаждаться ироничным стилем непревзойденного автора и немного душевной гибкости, позволявшей мне чувствовать то, что чувствовали его герои. Кроме того, после чтения Сатур многодневная тяжесть оставила мое сердце. Я будто вспомнил, что наши дни можно проводить, наслаждаясь каждой минутой, избегая грустных мыслей подобно тому, как искусный кормчий обходит опасные скалы. Впрочем, в глубине души я сожалел, что это успокоение принес мне Петроний, а не Иисус, столь страстно любимый мною.
Когда край солнца коснулся Яникула, последние слова Эвмолпа растаяли в опускавшейся на нас мгле, и, подождав несколько минут, я сказал Лидии:
— Я бы хотел вернуться в Город. Через двести, может быть, триста лет я бы хотел снова увидеть его. Несмотря ни на что, я хочу быть с ним, даже если все его жители станут грабителями или тенями.
— Ты можешь это сделать, — сказала Лидия и я увидел, как задрожали ее губы и как страстью наполнилось ее лицо, уже наполовину скрытое от меня тенью.
— Прибегнув к колдовству? Это было бы оскорблением Иисуса. Мне смешны гадания по полету птиц и недопустимо копошиться в дымящихся внутренностях несчастных животных.
Ее ноздри, исступленно расширяясь, втягивали воздух, словно в нем она искала какой-нибудь след, способный помочь мне в исполнении моего желания.
— Послушай, ведь ты римлянин, твоему роду много веков, но что же есть римского в твоем боге? Вспомни, как еще недавно последователи твоей секты, почитавшие за великое достоинство то, что они могли не мыться целый год, на улицах палками и кулаками доказывали верность своей веры, набрасываясь на благородные процессии, посвященные нашим богам. Еще ребенком мне довелось увидеть такое непотребство, сопровождаемое самой отборной бранью, какую не услышишь и в притонах. Благоухающие шествия верных Изиде христиане забрасывали грязью и засохшими испражнениями, калом выводили какие-то знаки на дверях домов тех, кто сохранил веру предков, а при всяком удобном случае и при потворстве властей тянули их в суды, добивались обвинительных приговоров и вырывали для нужд своей секты их богатства. Моей семье чудом удалось избежать алчности христиан-римлян, чтобы вскоре пасть жертвой христиан-варваров. Нужно быть слепцом, чтобы не видеть, что все несчастья Рима вызваны засильем их суеверий. Почему же ты упорствуешь и не хочешь понять, что так просто и бесстыдно римляне разрушают свое прошлое из-за того, что сменилась их вера, из-за того, что твой бог убедил их, что они не лучше последнего раба, издыхающего от коросты? Если принять слова Назарянина, то всякое значение потеряют все совершенства, все подвиги предков. Что ждет детей, надругавшихся над своим наследием и перенявших обычаи дикого, косноязычного народа, побежденного их отцами? И ты продолжаешь защищать их! Где в них изящество, извечно свойственное нашей природе, где спокойная, возвышенная любовь к мудрости, где способность проникать в будущее, в неизвестное? Ваши слова о бессмертии души тысячу лет назад были сказаны Пифагором, указавшим людям путь к жизни возвышенной и благочестивой. В почитании распятого бога тоже нет ничего нового. Давным-давно Атис предвосхитил подвиг твоего иудея. Поклоняйтесь ему, но не отказывайте в почитании другим бессмертным или, по крайней мере, не препятствуйте делать это тем, кто не разделяет ваших суеверий. Не побивайте камнями и палками хранителей древней мудрости, не бесчинствуйте в храмах, когда-то предоставивших спасение стольким несчастным, — словно выученную речь, не останавливаясь, говорила мне Лидия.
— Кроме того, в том, что я предлагаю, нет никакого колдовства, — продолжала она, немного успокоившись. — Это наука, достойная самых утонченных мудрецов, не страшащихся новых странствий. Сами стихии, а не боги, обладают всегда и везде живой силой предчувствия и сообщают нам этот дар. Боги направляют полет птиц, движение их крыльев, их крики, по которым знающий человек сумеет определить будущее. Наука же гадания по внутренностям, таящим в себе несчетное разнообразие изменений, — это одно из самых древних искусств, унаследованных нами у этрусков.
Я не думал с ней спорить. Сравнить Иисуса с Атисом казалось мне верхом невежества. Авгурии и ауспиции для меня, как, впрочем, и для многих наших предков еще со времен Октавиана, были не более, чем плохо скрываемым шарлатанством, которым могли увлекаться только натуры восторженные, вроде нашего недавнего цезаря Юлиана, а то, что учение Пифагора во многом не противоречило учению Христа, только еще раз подтверждало естественность последнего. Но я давно отказался от мысли обратить ее в нашу веру. Иногда мне даже нравилась ее истовая любовь к древним богам и в такие минуты я забывал о том, что ей не будет даровано спасение и что после смерти души наши будут пребывать в разных мирах.
Мой прадед принял христианство по повелению императора, нисколько не проникшись его духом. После победы Константина над Лицинием, которого он имел неосторожность поддержать, ему обещали помилование в обмен на обращение в новую веру. Возможно, перед крещением он не мог не испытывать сомнений, и императорский доместик в нетерпении подтолкнул его к спасительной купели. Явственно вижу я лагерь победителя Константина и моего прадеда, склонившегося перед крестом. Так Иисус вошел в наш род.
К чему винить варваров за разоренные библиотеки, если они уже давно были заперты и забыты юношами из лучших римских семей, а мой интерес к бесценным свиткам часто вызывал среди моих ровесников недоумение, граничащее едва ли не с презрением? Поразительно, но зачастую именно иноземцы, приходя в Рим, отдавали свои дни нашим книгохранилищам тогда, как проводить время в пирах, заливаясь фалерном, бродить по расплодившимся лупанариям вместо того, чтобы отправляться в путешествия по древним папирусам, постигая науку возвышенных истин, проходя один за другим все разделы философии, давно сделалось излюбленным занятием нашей молодежи. Никогда не призывал я к аскезе, на которую способны лишь избранные, но излишества, каким предавались мои граждане уже не одно поколение, были чрезмерны и губительны. Не ограниченная привычной для наших предков строгостью жизнь, в конце концов, лишила нас способности самоотверженного, сосредоточенного служения родине ли, философии ль. Расслабленные дорогими винами в то время, как чернь была одурманена винами низкого свойства, исправно поднимая бунты, если вина оказывалось недостаточно, наши граждане всех сословий не могли противостоять сплоченным и одержимым жаждой наживы варварам. Именно в этом душевном опустошении, а не в измене древним богам, видел я причину наших бедствий. Кроме того, только слепец мог отрицать то, что христианская вера смягчила Гензериха и нашествие его все-таки не было таким ужасным, каким могло бы быть, если б в Город вторглись орды скифов, сарматов и других народов восточных окраин Империи, не знавших света истины. Ни одному из богов прошлого не удавалось так умилостивить наших врагов, как сделал это мой Иисус.
Да и не было ли наше угасание подготовлено учениями великих наставников моего народа, предопределено движением их мысли? Сенека обучал искусству умирания, а не искусству жизни. Смерть — дело житейское, утверждал Марк Антонин. Распад на первоосновы так же угоден природе, как их соединение, дающее новую жизнь, говорил он. Но если непрестанно повторять, что все в этом мире прах, все быстротечно и обречено, в конце концов, все и станет для тебя прахом. И если бы прославленному императору довелось жить в наше время, вряд ли бы он столь невозмутимо принял превращение Города в мраморную пыль, из которой новые римляне должны были построить новый город.
Край солнца еще был виден над посвященным Янусу холмом, еще было достаточно светло, чтобы разбирать веселые, уводившие от печальных размышлений строчки, смотревшие на нас с пожелтевшего папируса, и я прочитал:
… и мы принялись с Гитоном за старое.
— Идем, — прошептала Лидия. — Идем же.
Мне показалось, что я ощутил, каким горячим был низ ее живота. С ней происходило что-то непонятное, что-то совсем новое, и я подумал, что будет лучше, если я, пусть на недолгое время, надену маску покорности и по¬слушания.
— Есть еще один путь, — сказала Лидия, когда я, изможденный любовной скачкой, лежал на спине и пытался собрать мои разбежавшиеся мысли: они были беспокойны подобно теням, которые отбрасывал на стену спальни дрожащий огонь светильника. В такие минуты, насладившись мной, Лидия почти всегда отворачивалась от меня, сжимала ноги, словно не хотела выпускать последние волны радости, катившиеся по ее телу. Нередко она так и засыпала, не произнеся ни слова любви, и в тот вечер я думал, что она уже оставила меня, незаметно перейдя от Эрота к Морфею. Тогда ее голос испугал меня: вдохновляемая ли своей богиней или же прирожденной чувствительностью, она снова прочитала мои мысли.
— Есть еще один путь, — повторила Лидия. — С последним лучом солнца, стоя на крыше этого дома, выпить божественный напиток, который я для тебя приготовлю. Ты будешь есть под тамбурин; пить под кимвалы; подносить кернос; ты взойдешь под балдахин. Так и только так, а не твоим богом, ты будешь возрожден для вечности.
Ее слова были двусмысленны и тревожны, и я оставался в неведении о том, что готовили нам ближайшие ночи. Не в силах ни принять ее предложение, ни отказать ей, я поспешил укрыться в глубине сна. Пренебрегая молитвой, я, грешник, надеялся, что он принесет ответ моим сомнениям. Но в ту ночь мне не приснилось ничего, кроме темного неба, словно язвами, усеянного кровавыми сполохами.
Сегодня, сидя на кожаном троне посреди своего офиса, я ощущаю себя счастливым человеком. Счастливым, по крайней мере, по двум причинам: у меня есть деньги, но я сумел устроить свою жизнь так, что они не так уж много отняли у меня. И поэтому, кроме денег, у меня есть еще необходимая для счастья пинакотека приятных воспоминаний. Так, например, мне радостно вспоминать, что мое положение тех лет делало меня невольным соглядатаем быта недавно вселившихся жильцов. Я наблюдал сцены любви, торопливых фамильных завтраков и размеренных ужинов, попойки и шумные детские игры. Но все это я делал случайно, без умысла, и только длинные, монументальные ссоры заставляли меня оставить мою работу и прислушиваться к каждому слову, к каждой нотке семейного раздора. Для меня такие размолвки были чем-то немыслимым: из-за трусости ли, мальчишества ль, страсти ли к совершенству или мечте об идеале я никогда не переживал вместе со своими женщинами ни одного скандала. Стоило начаться чему-то похожему на перебранку, стоило появиться одному-единственному намеку на сцену, и я тотчас стушевывался, становился подчеркнуто беззащитным, покорно принимал все мыслимые оскорбления, на какие хватало фантазии у моих подруг. Но все это было моей тактической хитростью: мне всего лишь нужно было спокойно пережить последние минуты нашей близости, потому что как только я чувствовал первое дыхание разлада, я знал, что пришел конец нашим отношениям и что едва ли я еще раз увижу эту женщину. Я расставался с ними тотчас же, без сожаления и объяснений. Для меня они навсегда сходили в тень Аида, и я разве что только не насыпал могильных холмиков, как делали это пифагорейцы после ухода нерадивых учеников. И вот с какого-то момента вместе с закатами я начал собирать и ссоры, свидетелем которых мне довелось быть, пробираясь по крышам анклава. Разумеется, их коллекция была несравненно меньше — я едва ли набрал дюжину пароксизмов гнева, — но все-таки кое-что меня поразило не меньше борющегося из последних сил с сумерками лилово-сиреневого неба. Не прожив ни одной из них, я в какой-то степени сделался экспертом в области неурядиц между супругами. Из всех наблюдений всегда выносишь какую-то одну мысль, одну правду. Может быть, это и мало, зато ее-то ты уж знаешь наверняка. Так вот, я понял, что ссорятся совсем не муж и жена, не те обычные, повседневные люди, которые живут друг с другом. В омут скандала проваливаются не они, а кто-то совсем другой. Даже внешне они перестают быть похожими на себя. Я, конечно же, далек от того, чтобы говорить о каких-то демонах, время от времени вселяющихся в тело, казалось бы, идеальной четы, но я настаиваю на том, что милые, добропорядочные супруги ничего общего не имеют с теми, кто в бессонные ночи несет их к разрыву. В это время они, обнявшись, спят, а кто-то другой неумолимо работает над тем, чтобы, рано или поздно, разлучить их, убедив в невозможности жить вместе. Так, однажды, когда жара сделалась особенно нестерпимой, я решил провести ночь на крыше, выискивая слабые намеки на морской бриз, который тогда, казалось, навсегда оставил наш город. В два часа после полуночи, в хорошо знакомой мне квартире, чей интерьер неизменно удивлял меня своей изысканностью, вдруг вспыхнул свет и раздались крики. Я видел ее, растрепанную, в слезах, повторявшую навзрыд с какой-то сладострастной уверенностью «ты не любишь, не любишь меня», его, в нижнем белье бегающего из комнаты в комнату и бросавшего ей последние оскорбления, после которых совместная жизнь едва ли возможна. Истинное жертвоприношение богине раздора! Я часто видел другие дни этой семьи и мне хотелось крикнуть ей, что он ее любит и что сейчас они — это не они и говорят вместо них совсем другие существа. Потом свет погас, крики сменил воспаленный, беспорядочный шепот — он мерно расплывался по еще ночному, темному воздуху, — рыдания затихли. А поздним утром я снова увидел ее на балконе, с чашкой кофе и трубкой мобильного телефона. Конечно же, она не помнила брошенных ей слов, и я еще раз убедился, что ночью я видел не ее. Потом к ней вышел он, заспанный и неловкий, обнял ее за плечи, и я почувствовал удивительную нежность между ними, какая бывает, когда после долгой разлуки встречаются двое истинно влюбленных. Их губы долго не могли оторваться друг от друга, теперь даже расстаться на полчаса было бы для них немыслимо, и это только еще раз укрепило мое убеждение в том, что прошлой ночью их не было вместе. Скандал всегда сродни опьянению или экстазу, но только в первых двух случаях открывается какая-то часть нашего «я». Во время ссоры мы умираем, и наше место занимают неумолимые, беспощадные другие, которые знают о нас все, но о них мы ничего не знаем и не верим в их существование, полагая, что они и мы — одно целое, и тем самым разбиваем свои жизни… Да, чего только не увидишь, работая в ремонтной бригаде на крышах семи недавно возведенных домов!..
После этих наблюдений мне казалось, что я бы смог пережить такую сцену с Лидией. Теперь я был готов к испытаниям, и, наверное, малодушно бы не оставил ее при первом помрачнении наших отношений. Но нам совершенно не из-за чего было ссориться. С каждой нашей встречей она улыбалась все больше и все приветливей, а безудержность ее наслаждения не позволяла существам чуждым проникнуть в наши часы, дни, ночи, в наши утра, в его самые ранние минуты, когда ты — это еще ты. Первая забота нового дня еще не коснулась тебя и пока ты принадлежишь только себе, ты можешь слушать себя, ты можешь еще видеть тот мир, который ты выстроил за ночь.
Иногда утром, до первого звонка моего центуриона, не освободившись еще от причудливости наших снов, я смотрю на тебя, моя Лидия. Мне кажется, что я должен вернуть тебя этому миру, вернуть, оживить, просто глядя на твои руки, твою грудь, твое лицо. Возможно, кто-то сочтет это за верх самонадеянности, ну, что ж, с этим я ничего не смогу поделать. Я верю: мой взгляд, всего лишь взгляд подарит тебя новому дню. Не будь его, не совершилось бы и твое рождение. Забавно, но твоя улыбка значит то, что тебе действительно хочется улыбнуться. Твое несогласие нетрудно угадать по двум линиям, вдруг выступившим на твоем лбу, Лидия, твое недоумение — это широко раскрытые глаза, словно два блюдца с пролитым кофе, твой экстаз в полумраке спальни — это гроздья морщинок, разбегающихся от уголков твоих глаз, это прикушенная губа и болезненно-радостный стон, разрывающий неподвижность летней ночи, когда тени бродят по мрамору атрия, когда при зыбком, неверном свете факелов фрески на его стенах искривляют гримасами лица. Этот стон наслаждения, он совсем не изменился, Лидия, за тысячу лет. Как мне суметь сказать тебе об этом? Пусть пройдет еще одна тысяча, возвысится и вновь перевернется Рим и на Землю придут новые боги — ничего не изменится, Лидия. Ты будешь такой же, любовь моя. Цепь наших ночей теперь уже не разорвать никому… Da mi basia mille, deinde centum, dein mille altera, dein secunda centum. Вечность, кто бы мог подумать! Но вечность оказалась возможной и доступной. Она была где-то совсем близко и в нее теперь совсем нетрудно было вступить, просто перейти, выйдя из одной такой ночи, не отягощая себя сомнительными обрядами…
Замысел Лидии входил в меня плавно, как проникает в нас едва уловимое опьянение от первых глотков ледяной сангрии, как входит утро в наши комнаты, легким бризом, ленивой, мягкой волной. Я и не заметил, что едва оторвавшись от своих снов, на рассвете, всего лишь за четверть часа я стал другим, приняв совет Лидии, согласившись с неизбежностью ее предложения. Поджидавшая меня за оградой ее балкона работа теперь казалась зачем-то выдуманной мной, и я никак не мог поверить в свою скорую встречу с забитыми окурками водосточными трубами, с бесприютно дрожавшей черепицей, сорванной ночным Бореем.
Выйдя на балкон, я увидел, что между домами, словно в ущелье, метрах в пятнадцати над землей лежит туман. Он поднимался до десятого этажа, а дальше воздух был чист и беззвучен, небо уже в этот столь ранний час слепило своей синевой, день обещал быть особенно знойным. И я никак не мог понять, как туман мог оказаться здесь в это ясное, прозрачное утро, будто кто-то, выглянув из-за угла, выдохнул его и тотчас скрылся и теперь, давясь от смеха, наблюдал за моим недоумением. Улиц пока не было слышно, птицы пели весело и громко, трава блестела, туман поднимался все выше, и можно было поверить, что мы и вправду оказались где-то в горах, что наш город вдруг открылся нам еще одним новым, неожиданным миром, безмолвствуя несколько последних дней, вдруг снова явил нам чудо преображения. Казалось, туман исчезнет, растает за считанные минуты. Я вернулся в спальню, поцеловал Лидию, — потянувшись, она ответила мне истинно кошачьим стоном, — подобрал свой комбинезон и, когда снова вышел на балкон, чтобы перебраться через его перила, дома напротив уже не было видно. Едва ли за четверть часа все вокруг стало мглою, черепица намокла и сделалась скользкой, повсюду застучали тяжелые капли. Не могло быть и речи о том, чтобы подняться на крышу. Это было бы крайне небезопасно и я, радостно капитулируя перед природой, вернулся к дремлющей Лидии. В Городе наступали часы, когда все становилось возможным, часы вероятности невероятного, часы бездействия, часы ожидания.
Проснувшись и заглянув мне в глаза, Лидия успокоено кивнула. Мы не сказали друг другу ни слова, но в полдень, когда туман рассеялся, она начала свои приготовления. Глядя на нее, я очень скоро убедился в том, что здесь не обойдется без колдовства, но тотчас понял, что мне было уже все равно. Я знал, чем она занималась и раньше, и опасался того, что она может препоручить себя жителям преисподней. О таких несчастных, заблудших душах, о вечности уготованных для них пыток говорил наш епископ. Но потом я понял, что игры ее были совершенно безобидны. Чтобы они имели для меня какую-то силу, мне нужно было верить в них, а это было для меня невозможно, и все ее обряды теряли всякий смысл. Прежде она скрывала от меня свое искусство, но в тот раз не возражала против того, чтобы я следил за ней, и была готова ответить на мои вопросы. Я видел, как она разложила неизвестные мне травы, как достала черные, точно обожженные зерна, как появилась откуда-то загадочная темная жидкость, но я очень быстро утратил всякий интерес к ее таинствам и вернулся в таблиний.
Я ощутил действие напитка, как только он был готов. Лидия еще не вошла с чашей в спальню, но ни на что не похожий аромат проник из триклиния. И я почувствовал, что моя воля медленно оставляет меня, и решил, что в этот вечер мне позволительно будет во всем следовать ее указаниям.
Я потянулся к чаше, но она отвела мою руку.
— Перед тем как ты выпьешь это, мы еще раз должны сойтись с тобой в служении Афродите, — сказала она.
Последняя ночь не оставила во мне желания, но я подчинился ей и в этом. Я знал, что искусство Лидии не оставит меня холодным. Я решил не спешить и на этот раз пройти весь путь нежности и ласки, от первого прикосновения к ее коже до последнего крика ее исступления. По заветам Назона, я не спешил распускать паруса. Медленно я развязал сандалии, омыл ее ноги и потом долго целовал их. Почему-то в этот раз она повернулась ко мне спиной и мои губы прошли целую вечность от ложбинки между ее ягодицами к изгибу шеи и вжались в ее волосы. Она продолжала шептать какие-то заклинания — она повторяла их весь вечер, — но меня больше это не настораживало. Ее рука обхватила мой жезл, но в этом уже не было необходимости: обезумев, я ворвался в нее. Она была готова, о, как же она была готова встретить меня тогда!.. Невозможно рассказать о счастье, испытанном нами в тот вечер…
— Наша любовь, наше наслаждение друг другом — это познание. Это не конец, но только начало пути. Помни об этом, — сказала она тогда.
Когда пламя восторга стало угасать, перед моими глазами снова встали знакомые очертания моего таблиния, навсегда ставшего нашей спальней, и ко мне вернулась способность рассуждать, мои глаза отыскали стоявший неподалеку от нашего ложа напиток. Во мне не было больше ни веры, ни страха, и все же его темно-коричневый цвет заставил меня вздрогнуть.
— Не бойся. Я не обращу тебя ни в осла ради ублажения своей похоти, ни в поросенка, — сказала Лидия. — Этот напиток всего лишь просветлит тебя. Но подожди, не пей его здесь. Поднимемся наверх.
Мне никогда не казалось это таким простым: завернуться в тунику, подняться на крышу. Мне было легко. Каждый мой шаг, каждое мое движение растягивалось до бесконечности. Мне казалось, что пройдут столетия, прежде чем я дотянусь до напитка, ступлю на лестницу. Я был уверен: тысячи миров успели сгореть и родиться, пока я шел вверх, и потом, когда, расправив плечи, я глубоко вдохнул шелковый воздух заката.
С чашей в руке я подошел к краю крыши. Впереди лежал мой Рим. Он был спокоен. Он словно затаился в ожидании моего первого глотка. За последние дни я привык видеть его другим, полным опасностей и беспокойства. Теперь он, казалось, смирился со своей новой участью. Я обернулся к Лидии. Она улыбалась как-то неестественно широко и слишком весело, едва сдерживая прерывистый смех.
— Моя эспрессо-машина отказалась работать. Вызвать мастера я никак не решусь и теперь, как в старые времена, я неотступно стою над туркой. Не дай Бог пропустить момент, после которого об упоительно неторопливой чашке, распитой на балконе, можно будет забыть и все самые драгоценные, утренние ли, вечерние ли минуты посвятить мытью моей ультрасовременной плиты. Огнестойкая стеклокерамика требует самоотверженного ухода. Но теперь мой кофе готов. Попробуй его.
Это была не улыбка из разряда беспросветных гримас, призванных скрыть истинные чувства, ограниченные, как правило, полным безразличием к происходящему. В ней угадывалась искренность, с какой любознательный ребенок мучит попавшую ему в руки раненую птицу, поджигает муравейник или отрывает лапки беспомощному жуку. Я вдруг понял: неподдельность ее чувств, жестов, мимических трюков скрывалась именно в этом детском садизме — оборотной стороне процесса познания мира. Я понял, что в буре наших любовных экстазов непоправимо холодным оставалось ее сердце, понял, что больше всего на свете мне следовало бы бояться ее, мою слишком гостеприимную обитательницу одного из верхних этажей нового дома, и всеми возможными способами обходить ее балкон, отлынивая от работы, не выполняя заданий моего бригадира. Но как только эта мысль пришла ко мне, страх и сомнение навсегда оставили меня.
— Попробуй, — повторила Лидия, протягивая мне только что сваренный кофе.
Я знал, что время пришло и что больше я ничего не смогу изменить. В конце концов, не сам ли я хотел этого? Что значили бы сейчас мое согласие или мое сопротивление, если я всего лишь капля среди многих мириад других капель, в которых на доли мгновения отразился лик Первоединого?
Улыбнувшись, я выпил предложенный мне напиток и еще ближе подошел к краю. Вкус его был обычным и сначала я ничего не почувствовал. Я не мог предположить, что он сможет открыть мне то, что я искал. Разочарованный я отвернулся от Города, поднял глаза. Новый закат стелился надо мною. Он был другим, не похожим на те, которые я видел раньше. Я мог только угадывать знакомые мне краски. Но это было нетрудно. Можем ли мы созерцать солнце, сами не сделавшись солнцеподобными? Видеть свет, не будучи светом? Вопрос, обескураживающий своей риторичностью. Совершеннейшее воплощение духа, огонь, отвоевывающий у темноты красоту цвета, горит внутри меня, а, значит, я скрываю в себе и все возможные краски будущих закатов, которым суждено наступить пусть через тысячи лет. Их цвета должны быть мне уже известны. Мне остается только вспомнить их. А потом, когда смолкнет и мое тело, и земля, и воздух, и море, и само небо, я должен буду двинуться дальше и, подобно тому, как солнечные лучи пронизывают сумрак облака и золотят его края, пройти туманы будущего, осветить бездну ушедших тысячелетий. Стать всеобъемлющим духом, который всегда только есть и для которого нет ни будущего, ибо он уже хранит его внутри себя, ни прошлого: его образы всегда пребывают в нем как вечное, неизбывное настоящее. И тогда это небо, этот Город навсегда останутся внутри меня…
Наконец, мне сделалось больно от вида покоящихся в бесконечности, раскаленных облаков. Зажмурившись, я опустил голову. Все предметы, которые мы видим, суть только освещаемые светом, но не свет, повторял я себе. Чтобы среди темноты отыскать свет еще более яркий и чистый, достаточно сжать веки и скрыть от себя все внешнее. Тогда мы и увидим источаемое нашими глазами сияние. Чтобы познать свет внутри нашего духа, не следует нетерпеливо искать его. Мы должны подготовить себя к его созерцанию, а дальше — спокойно ждать, пока он не появится, как и нашему глазу приходится ждать, пока солнце не взойдет и не выглянет из-за горизонта. Будь терпелив и жди его, плотно сжав веки, отвернувшись от всех вещей этого мира…
Я снова открыл глаза. Всего за несколько мгновений Город сделался другим, тени легли на него. Они казались живыми, торопливо поглощавшими мой Рим. Я увидел, как почернели воды Тибра, потемнел Капитолий, вновь задымилась Аппиева дорога. Тени на Форуме вытянулись и сделались еще печальней. Долго я всматривался в их надвигавшуюся темноту. Их движение было почти не заметно, но они росли, росли с каждой минутой. Потом внезапно подул ветер — его порыв был совсем коротким и неуместным, — тени насторожились и задрожали, в воздухе что-то преобразилось, и тогда я увидел тех, кто шел за нами, их грусть и науку оправдания. Я увидел молодого идеалиста-центуриона — перед новым вторжением он тщетно старался удержать от бегства своих солдат. Я увидел тысячи испуганных, уверовавших в свое бессилие. Я увидел Рим, разрушаемый руками его граждан, увидел, как горы мусора покрывали Форум, как были заброшены и истлели многие свитки, как перебирали их безразличные или враждебные руки, изобретая им новое употребление. Я пытался заглянуть в глаза кого-нибудь из тех, кто через сто лет будет стоять на Капитолийском холме над Форумом, я хотел разгадать его мысли. Но они оставались от меня скрыты. Я сделал еще несколько шагов. Идти дальше было нельзя. Страх, страх ворвался в меня, как осенью врывается вдруг Аквилон в храмы Города. Напрягшись из последних сил, я отыскал его глаза, глаза моего потомка, наши взгляды встретились на мгновенье, и я испуганно отшатнулся: в нем не было даже любопытства, с каким можно было бы наблюдать изъедаемые его соотечественниками древние строения. Точно так же он мог бы смотреть на пожар, поглощающий его город, или на величайшую из всех известных битв, в которой суждено было погибнуть его народу. В его глазах были только молчание и покорность, больше походившая на равнодушие. Ощущение неуязвимости и забвение, в котором, быть может, он видел высшую мудрость...
От всего этого удобно отгородиться мыслями о моем будущем преуспевании, кабинетом с кожаным креслом и окнами на запад, прикрыться суетой нанятых мною страховых агентов. Кипа заключенных ими договоров — пожалуй, единственная опора в моей жизни, последний столп моего мира, то, что делает этот свет ощутимым, способным дарить наслаждение. Мечты о новом благополучном времени в самый разгар заката в сокровенной глубине лета, в недрах бесконечного августа приносят успокоение. Я закрываю глаза, сладко потягиваюсь, так, чтобы всей спиной ощутить охлажденную кондиционером мягкую кожу моего кресла, погружаю руки в его подлокотники, созданные для моего комфорта, мой затылок уходит в небольшую подушечку, призванную подарить отдых и забвение. Я еще крепче зажмуриваю глаза. Спасительный, удобный приют для всех утомленных своими днями, для всех уставших от стяжательства и долгих верениц сделок, каждая из которых увеличивает твой банковский счет и убивает тебя, — мое кресло должно быть где-то рядом. Еще немного — и я отдохну, утонув, захлебнувшись в его мягкости, задохнувшись от дорогого запаха кожи. Но нет — голова моя ломко запрокидывается назад, руки застывают в воздухе, ноги скользят по предательской черепице. В страхе я открываю глаза. Ничего не изменилось: передо мной все тот же простор Города, все так же медленно погружающегося в заходящее солнце. И тогда я начинаю понимать, что не было у меня никаких новых лет, никакой эпохи преуспевания, что моя обрюзглость, респектабельность буржуа, скромная фирма, которой я руковожу, и вполне презентабельный, уже выкупленный офис в центре города — все это выдумано мной. Все это не больше, чем сон, а, пожалуй, и еще меньше. В сон веришь, по крайней мере, пока ты живешь в нем, хоть это бывает и недолго. Вся моя жизнь — это то, что случилось, и то, что еще произойдет со мной здесь, за несколько летних дней, на семи холмах моего Города. Передо мной нет ничего, кроме просторных крыш недавно отстроенных инсул, ожидающих моего участия, ограды твоего балкона, Лидия, лезвия черепицы и несмолкающего топота варварских ног, а все будущее было дано мне только как возможность, как подсказка о том, кем я могу стать, в кого превратиться. Теперь, пока горит последняя сигарета, а вид варваров не так уж страшен, ибо мы давно успели к ним привыкнуть, даже привязаться к этим уморительным безобразникам внутри нас, теперь мне нужно решить, Лидия, принять ли эту дорогу, дорогу через дверь, а не через окно, или остаться здесь, в пылающем Городе. А еще можно отказаться от всех решений и немного подождать. В конце концов, какое значение имеет мой выбор сегодня, если каждое событие нашей жизни, каждый ее час абсолютно бесконечен и обратим. Все, все вновь обретает дороги. По крайней мере, хотя бы это я понял. И, быть может, оставаясь здесь еще хотя бы совсем недолго, мне удастся добиться нового откровения и мне предложат еще один путь. Итак, решено: я буду ждать. Я смогу сделать это, задержавшись у самого края или повиснув на трубе, наконец. Еще чашка кофе — мы растянем ее на целую вечность. Между первым и вторым глотком пройдут годы — помнишь нашу тысячу ночей, Лидия? — и когда она остынет, я, быть может, продвинусь еще немного вперед. Тебе не нужно этого бояться, да-да, не бойся пропасти подо мной. Потом мы опять улыбнемся друг другу. Я выплесну остаток кофе и кивну тебе. Ты поймешь, что пришло время сварить еще один, и ты вернешься на кухню. А я — я, бездумный акробат своих фантазий, — бесстрастно взглянув вниз, сделаю новый шаг. И еще один… Капитолий покачнется. Солнце Форума рассыплется на тысячи осколков. Я сумею не потревожить тебя малодушным криком, но ты все-таки что-то почувствуешь и полная кофе турка перевернется в твоих руках, ты бросишься к балкону, но крыша будет уже пуста, — не этого ли ты хотела, моя богомольная самка, моя эфесская паучиха? — падет последний бог, если только боги могут упасть, отяжелевшее закатное небо, наконец, всем своим накалом опустится мне на плечи, а земля внизу будет так нежеланна и так неизбежна.
Copyright: Алексей Борисович Холодов, 2009
Свидетельство о публикации №215469
ДАТА ПУБЛИКАЦИИ: 10.07.2009 11:24

Зарегистрируйтесь, чтобы оставить рецензию или проголосовать.
Устав, Положения, документы для приема
Билеты МСП
Форум для членов МСП
Состав МСП
"Новый Современник"
Планета Рать
Региональные отделения МСП
"Новый Современник"
Литературные объединения МСП
"Новый Современник"
Льготы для членов МСП
"Новый Современник"
Реквизиты и способы оплаты по МСП, издательству и порталу
Организация конкурсов и рейтинги
Литературные объединения
Литературные организации и проекты по регионам России

Как стать автором книги всего за 100 слов
Положение о проекте
Общий форум проекта