Книги с автографами Михаила Задорнова и Игоря Губермана
Подарки в багодарность за взносы на приобретение новой программы портала











Главная    Новости и объявления    Круглый стол    Лента рецензий    Ленты форумов    Обзоры и итоги конкурсов    Диалоги, дискуссии, обсуждения    Презентации книг    Cправочник писателей    Наши писатели: информация к размышлению    Избранные произведения    Литобъединения и союзы писателей    Литературные салоны, гостинные, студии, кафе    Kонкурсы и премии    Проекты критики    Новости Литературной сети    Журналы    Издательские проекты    Издать книгу   
Главный вопрос на сегодня
О новой программе для нашего портала.
Буфет. Истории
за нашим столом
1 июня - международный день защиты детей.
Лучшие рассказчики
в нашем Буфете
Конкурсы на призы Литературного фонда имени Сергея Есенина
Литературный конкурс "Рассвет"
Английский Клуб
Положение о Клубе
Зал Прозы
Зал Поэзии
Английская дуэль
Вход для авторов
Логин:
Пароль:
Запомнить меня
Забыли пароль?
Сделать стартовой
Добавить в избранное
Наши авторы
Знакомьтесь: нашего полку прибыло!
Первые шаги на портале
Правила портала
Размышления
о литературном труде
Новости и объявления
Блиц-конкурсы
Тема недели
Диалоги, дискуссии, обсуждения
С днем рождения!
Клуб мудрецов
Наши Бенефисы
Книга предложений
Писатели России
Центральный ФО
Москва и область
Рязанская область
Липецкая область
Тамбовская область
Белгородская область
Курская область
Ивановская область
Ярославская область
Калужская область
Воронежская область
Костромская область
Тверская область
Оровская область
Смоленская область
Тульская область
Северо-Западный ФО
Санкт-Петербург и Ленинградская область
Мурманская область
Архангельская область
Калининградская область
Республика Карелия
Вологодская область
Псковская область
Новгородская область
Приволжский ФО
Cаратовская область
Cамарская область
Республика Мордовия
Республика Татарстан
Республика Удмуртия
Нижегородская область
Ульяновская область
Республика Башкирия
Пермский Край
Оренбурская область
Южный ФО
Ростовская область
Краснодарский край
Волгоградская область
Республика Адыгея
Астраханская область
Город Севастополь
Республика Крым
Донецкая народная республика
Луганская народная республика
Северо-Кавказский ФО
Северная Осетия Алания
Республика Дагестан
Ставропольский край
Уральский ФО
Cвердловская область
Тюменская область
Челябинская область
Курганская область
Сибирский ФО
Республика Алтай
Алтайcкий край
Республика Хакассия
Красноярский край
Омская область
Кемеровская область
Иркутская область
Новосибирская область
Томская область
Дальневосточный ФО
Магаданская область
Приморский край
Cахалинская область
Писатели Зарубежья
Писатели Украины
Писатели Белоруссии
Писатели Молдавии
Писатели Азербайджана
Писатели Казахстана
Писатели Узбекистана
Писатели Германии
Писатели Франции
Писатели Болгарии
Писатели Испании
Писатели Литвы
Писатели Латвии
Писатели Финляндии
Писатели Израиля
Писатели США
Писатели Канады
Положение о баллах как условных расчетных единицах
Реклама

логотип оплаты

Конструктор визуальных новелл.
Произведение
Жанр: РазноеАвтор: Davy Shepherd
Объем: 206 [ строк ]
КРУГОВОЕ ПАЛОМНИЧЕСТВО
КРУГОВОЕ ПАЛОМНИЧЕСТВО
 
 
«Дверь на балкон стояла открытая, и свежий ветер задувал в неё, вовсю теребя и подёргивая штору.
Он слегка шевелил фото¬графию у меня на столе, и она, казалось, оживала под этими мел¬кими шевелениями и, понемногу зыблясь, меркла и то исчезала из глаз, то возникала вновь.
Неверные трепет и шелест доносились с балкона. Их там устраивали тополиные ветви, в самую чашу кото¬рых и въехал мой балкон за два истекших года, пока подросли то¬поля, сплетя прямо над ним могучие свои купы.
Фотография шеве¬лилась, а я не знал, куда деваться, потому как после вчерашнего дня смотреть на неё мне было невмоготу…»
 
Бред какой-то, подумал он, эти дневниковые записи.
Откуда взялись у него эти вычуры, эти допотопные карамельные виньетки?
Что означает: «дверь стояла открытая», «теребя и подёргивая», «понемногу зыблясь», «могучие купы», а главное, балкон-то в то¬полях откуда взялся? В жизни у меня такого балкона не было.
Для полноты картины следует разве что «дверь на балкон» заменить «французским окном», и чего уж там - валяй дальше.
А что на дво¬ре декабрь и холодрыга - тем лучше: истинное художество не отра¬жает реальность - оно её вольно интерпретирует.
Если вчера или я, или он, или мы, или Бог его знает кто из на¬шего единого множества нёс по кладбищу похоронный этот венок и замёрзший палец прилип к целлулоидному листку, перехваченному у черенка проволочным золотистым плетением, то палец прилип и у него, и у меня, - прилип к зелёной пластмассовой клейковине об¬щий наш, едва не отмороженный мой палец...
 
А она, как выяснилось, любила подраться перед концертами. И что, собственно, в этом особенного? У каждого своя метода...
 
Вчера вечером или ты, или он своей пьяной дурью засунул меня в одну постель с «поганым карлой», и тот, уткнувшись лицом в мою, вернее, твою - чёрт его знает в чью подмышку, там долго и горько рыдал, утробно бубня при этом, что жить ему больше незачем.
Все вместе мы были персонажами какого-то шутовского фарса по мотивам ста¬рой безвкусной оперы, вроде «Риголетто», и бедный горбун, то есть «поганый карла», вёл свою партию со всем возможным сладост¬растием и подлинным мучительством единственного зрителя, а имен¬но меня, который и сам по своей милости явился вторым участником этой одноместной – как сказали бы англоязычные: “bitter-sweet” – драмы.
 
«Да, - рыдая и сморкаясь, шептал он вприхлёбку, - Анечка любила подраться перед выходом, и драка могла у неё начаться с кем угодно».
 
А ты, видно, решил, гладя его моими руками по широкой шерша¬вой спине и скверно пахнущей майке, заменить ему собой, а значит, и мной, любившую подраться Анечку?
Но если Анечка любила подраться, то лучшим напоминанием о ней была бы хорошая смачная затрещина, и тогда наша оперная сцена с бедным Семёном Христофоровичем в главной партии стала бы настоящим полноправным дуэтом...
 
Но, собравшись опять в единый фокус, я продолжал неотрывно смотреть на фотографию, пока поющий, уже умерший голос не раздался у меня прямо над ухом. И я раздвоился снова, как это бывает со мной, если я не в силах справиться с каким-нибудь детским беззащитным чувством, обычно ведущим меня ко внутренним, а по¬рой, и наружным слезам.
Я раздваиваюсь, чтобы не плакать, даже наедине с собой, в тишине и покое. И Семён Христофорович достал меня вчера до печёнок тем, что, не стесняясь, проделывал это при мне без всякого удержу.
Я не знаю, сам ли он распалял себя, по¬дыгрывая своему горю, или горе переполняло его через край, выплескиваясь слезами и криками, но меня это зрелище доконало своим развёрнутым бесстыдством, и я, чуть было сам не разрыдал¬ся с ним вместе, желая при этом всеми силами удавить его прямо здесь своими собственными руками...
 
Что касается покойной Анечки, то слухи про неё всегда ходи¬ли самые разные.
Говорили, что она и вправду дралась регулярно и без разбора: в кровь избила морду администратора, отказавшегося по¬садить в правительственную ложу её подругу, чуть не убила, запустив хрустальной пепельницей, какого-то журналиста, задавшего нескромный вопрос про былое замужество, отмутузила в театральном ателье вполне эксклюзивную портниху за испорченное, якобы, панбархатное пальто и так далее и тому подобное…
 
Семён же рыдал вчера во весь голос, сначала у меня на плече, потом, в постели, и, прижимаясь ко мне, сквозь слёзы просил не оставлять его одного, а то он покончит с собой.
Горе его было искренним, однако со стороны казалось смешным и омерзительным, с отвисшей толстой и мокрой губой, с соплёй, попадающей в разинутый рот, с этим чавкающим придыханием горе его выглядело много уродливей, нежели он сам. Назвать же его красавцем я не смог бы и под пушечным жерлом.
Единственным спасением было уложить Семёна в постель и при¬лечь рядом.
Но он не засыпал, всю ночь сопел, хрипел и чавкал, давясь словами, слезами и куском моей нательной фуфайки.
То, что рыдал он так напоследок, или, как говорится, «на посошок», узнал я сегодня только вечером, когда, опомнившись, позвонил ему с от¬чаяния, а кто-то лепечущий сообщил мне, что Семён Христофорович умер утром от сердечного приступа, видимо, сразу после моего ухода.
Извинившись, я положил трубку, забыв от неожиданности справиться о похоронах...
 
И теперь я сидел среди ночи над глупым своим дневником, смотрел на анечкин предсмертный фотографический снимок, и слушал, как у самого уха набирает силу её поющий голос.
И, следуя механической привычке записывать ежедневные впечатления, отрешённо следил, как бежит по бу¬маге шариковая ручка, и поток бесконечных штампованных красот равномерно ложится на белый блокнотный лист...
 
Семён Христофорович имел фамилию греческую и не то, чтобы совсем непроизносимую, но невозможно произносимую – во всяком случае в приличном обществе – поскольку звучала она примерно как «хуенакосинанакоси», и как я ни старался ещё с самого детства выговорить её в один при¬сест, ничего не получалось.
Всю жизнь он мечтал, если следовать простодушно темпераментным и громким его декларациям, умереть во славу любимой женщины...
 
На этом повороте мысли я застопорился, поскольку одной из этих женщин была, скорее всего, и моя мать.
Я не берусь, естественно, утверждать безоговорочное наличие между ни¬ми так называемой связи, но «поганого карлу» Семёна, асимметричное лицо которого занимало, казалось, половину туловища, а от утробных басистых воплей слюна летела далеко во все стороны, помнил я чуть не с самых ранних своих времён, и до сих пор не могу понять, чем ещё могли они заниматься с матерью, поскольку для чистой дружбы Семён, ну, никак не подходил, чего не скажешь о сексе.
Он был безнадёж¬но вульгарен, напоминая временами чудовищного поддатого гнома или какого-нибудь тролля.
Его оглушительные трубные выкрики и показное вертлявое ёрничество доводили мою мать до полного бешенства, и я часто наблюдал, что в присутствии дополнительных свидетелей она с трудом себя при нём сдерживала.
А потому, да простит мне покойная мать, умершая, кстати сказать, от родов в возрасте сорока пяти лет и погребён¬ная вместе с мёртвым младенцем, думаю, что я прав в своих догад¬ках, так как отца у меня отродясь не было, и, кроме Семёна, муж¬чин у нас не бывало...
 
Мне как раз тогда исполнилось восемнадцать, и Семён, ведомый каким-то болезненным чувством вины, долго отмазывал меня от армии, потом устраивал на работу, и всё бы ничего, не вздумай он в некий таинственный и кошмарный для меня час зажить со мной одним домом.
Тут-то я, не удержавшись, и назвал его вслух «поганым карлой», злобно добавив, что ему, видать, мало одной моей матери - теперь он решил переключиться на сына, и, видно, у них, у греков, это так принято.
Семён стал багровым, затрясся и начал орать в обычной своей манере про какие-то великие идеалы, про честь и совесть, шумящие в нём огненной своей листвой - он любил непроизвольные, невозможные совершенно метафоры, потом внезапно замолк и, скорбно гля¬дя мне прямо в глаза, произнёс тихо и внушительно:
«Ты очень не прав, мой мальчик. (Чувствуя, что дело идёт к выгодной для меня развязке, я молча слопал даже пресловутого этого «мальчика»).
Твоя мама всегда была в моей жизни недосягаемой горной вершиной. И я ухожу сейчас отсюда в большой печали, дабы не потревожить покой этих вечных и поднебесных снегов».
И он театрально побрёл к дверям.
- Для покорения горных вершин, - не унимался я, - требуется альпеншток. А вы, по-моему, свой забыли, - и протянул ему зонтик...
 
С тех пор Семёна я не видел лет шесть, пока он сам не позво¬нил мне и, захлебываясь от восторга рокочущим, гудящим во всю ивановскую басом, не пригласил меня на свадьбу.
- Ты даже не представляешь, дитя моё, - вопил он в трубку, - какого ангела я нашёл! Она прекрасна и гениальна, как две Марии Каллас!
 
Должен признаться, что впервые увидев Анечку Стрешневу - она-то и стала женой Семёна, я впал в тяжёлую тоскливую злобу, которая лишь возрастала во мне с каждой новой свадебной рюмкой.
Это была женщина лет тридцати семи, а то и сорока, с рябым, рано обвисшим лицом и здоровенными красными ручищами. При небольшом росте её кургузая фигура казалась чуть не квадратной.
Двигалась она скованно, приседая на каждом шаге – насколько я помню, так советский писатель Шишков в своём романе про Пугачёва описывал походку нашей дальней родственницы Дарьи Николаевны Салтыковой – в просторечии – Салтычихи – и всё время молчала.
Заговорила она только раз, громко послав Семёна в задницу, причём конечный этот пункт выбрала, по-моему, в самый последний момент, сообразив, что за свадебным столом и при гостях более дальние края, которые несомненно имелись ею в виду, покажутся чересчур неожиданными.
Семён же счастливо пялился на неё во все глаза, и от внутренних радостных токов шапка чёрных с проседью волос стояла у него дыбом, как у приапного фавна.
Несмотря на Марию Каллас, удвоенную впопыхах Семёном, на свадьбе я не понял, что Анечка была певицей и, как выяснилось, камерной. Вернее, не столько камерной, сколько попросту филармонической, потому представить её на сцене в любой, самой невозможной оперной партии было всё равно, что увидеть престарелую Бирман в роли Наташи Ростовой в дебюте на балу...
 
На концерте, куда потащил меня Семён вскоре после свадьбы, и идти на который мне совсем не хотелось, я чуть не влюбился в эту немолодую, почти уродливую женщину, и мой сентиментальный двойник подставил мне чувствительную свою подножку, сделав меня робеющим и глупым юнцом, и разом откинул из двадцатипятилетнего взрослого уже возрастного моего статуса лет на десять назад, когда я в девятом классе влюбился в некую девочку Таню только за то, что мы с ней, подвыпив на брудершафт какого-то сухого, противного и кислого вина, решили ещё зачем-то показывать друг другу пиписки …
 
Консерваторский зал был полон, но места оставались, поскольку певицу мало кто знал, и многие пришли не на Стрешневу, а просто на абонемент в Консерваторию по меломанской своей привычке.
Я, скучая, смотрел по сторонам, удерживая себя от позёвывания - мать таскала меня сюда с младенчества, прививая мне хороший вкус, и даже любовь к музы¬ке не спасала сейчас от въевшейся с детства тоскливой и въедливой хандры, напрямую связанной с этим залом...
 
Анечка появилась незаметно, тихонько застыла посреди сцены, вставши к зрителям немного боком, и неловкая эта поза была нелепой и смиренной одновременно.
Глядя на её робкий неумелый выход, на жалко осевшую, неуклюжую фигуру, я снова испытал крайнее разочаро¬вание.
Я был уверен, что поёт она плохо, концерт, скорее всего, провалит, а мне придётся потом за кулисами вежливо расхлёбывать это с Семёном...
 
Какое-то время она стояла неподвижно, словно прислушиваясь.
Затем, сделав знак пианисту, прикрыла глаза. Пропустив вступление, она открыла их, и пианист заиграл снова.
Она опять пропустила вступление, не обращая внимания на публику, и тут во мне забрез¬жил некий, пока неявный интерес.
Ни разу в жизни я не встречал такой спокойной, свободной уверенности, тем более, прилюдно.
Стрешнева, словно подкручивая, как на гитаре или скрипке, какие-то свои внутренние колки, знала точно, ка¬кого мгновения дожидается и, нимало не смущённая, всем существом ловила его под изумлённым многоглазым взглядом.
Она могла бы выйти на сцену в халате и шлёпанцах, неся какой-нибудь глупый предмет, к примеру - стакан с компотом или детский ночной горшок, и перед тем, как начинать, она, отхлебнув компоту или опорожнив ночную вазу, спокойно поставила бы стакан или другой какой-нибудь нужный ей предмет на рояль...
 
Трижды пропустив вступление, она кивнула пианисту в четвёртый раз и пропела, наконец, первую фразу.
Всё это время публика сиде¬ла тихо, видимо, ошеломлённая происходящим в силу незамысловатой наглости исполнительницы, но при звуках анечкиного голоса дыхание у всех точно совсем оборвалось, и в зале наступила такая тишина, что мне показалось, я громко услышал, как забилось сердце у моей соседки справа - Семён Христофорович, слава богу, сидел где-то сам по себе, и встретились мы с ним только в антракте...
 
Начавши петь, Анечка на глазах постройнела.
Фигура её, подоб¬равшись, устремилась ввысь, приобретая некую странную, так несвойственную ей в жизни стать, а голос - кристально-упругое с бархатистой шершавинкой меццо - широко накрыл зал спокойной, лениво протянувшейся волной, и в глубине его, в самой-самой сердцевине студёного всеохватного звука с тёмным, точно мохнатым поддоном, казалось, чуть-чуть позвякивают серебряные колокольца...
 
Пела она тогда Генделя и Вивальди.
 
И, разглядывая теперь последнюю, при жизни сделанную фотографию Анечки, я вслушивался в этот голос, звучащий у меня в ушах, и никак не мог понять, откуда идёт он - изнутри ли я вспоминаю его, натянув как струну меж отрезками разного времени, или я и в самом деле слышу его, что говорится, воочию.
Последнее совсем не пугало меня - я был уверен, что Анечка, вернее, некая поющая её часть ещё жива, и мы с ней рано или поздно встретимся - забыв¬ши на сей раз про неудачливого Семёна...
 
И, вслушиваясь в этот тихий посмертный вокализ, я смотрел и смотрел на плохо проявленное одут¬ловатое лицо с отчётливо проступающими на нём то ли оспинами, то ли рябинами.
Однако, некрасивые эти черты давно уже меня не занимали - я вглядывался куда-то ещё – мимо черт – словно в некий замутившийся омут и оты¬скивал там, в глубине, то, другое лицо, которое так любил и беpёг.
И нерукотворная иконопись этого, иного обличья, словно сильный кислотный раствор, растворяла и плавила в себе неказистую, полученную с родителями личину, и все огрехи неудав¬шейся изначально плоти отступали, исчезали и таяли в нём, становясь то ли неумелыми недомолвками, то ли плохо набросанными и уже полустёртыми частностями прелестного по изначальному замыслу рисунка...
 
Помню, что после концерта мы поехали в ресторан, и Анечка произнесла довольно забавный тост.
- Давайте выпьем за меня, - сказала она во всеуслышание, - за голос Анны Васильевны Стрешневой! Пусть он вырвется скорей на волю и облетит весь мир! Я уверена, - прибавила она, - что в бли¬жайшие годы так и случится!
- Анечка, солнышко, - загудел на всю округу хриплый бас «по¬ганого карлы», - твоя простота тебя погубит!
- А почему, Семён, я должна стесняться? - с поднятой рюмкой в руке резко спросила Анечка. - Я знаю себе цену, пусть и другие узнают, - и, опрокинув рюмку, она по-простецки крякнула.
Как ни странно - мне понравилась её выходка, хотя и покоробила отчасти. Анечку спасала удивительная естественность.
Смешно сердиться на бульдога за то, что он не пудель.
 
В тот период я увлекался «старинной» – как принято теперь говорить – литературой и напропалую штудировал образчики российской словесности, пытаясь обучиться забытому книж¬ному языку и разным словечкам типа «променад», «бельведер», «сма¬рагд», «осокорь», а также «сударка», «уд» и «в ангельском чине».
Преодолев со временем в разговоре этот свой доморощенный и благородный книжный стиль, я до сих пор не могу с ним справиться в дневниковых заметках, но привычка записывать всё подряд стала уже второй натурой и, ведя не то, чтобы дневник, а скорее, что-то вроде судо-бортового журнала, я, конечно, постоянно ругаюсь с собой за мармелад¬ное письмо и заведомое враньё, однако рука сама выводит сладкие кремовые кусты и розы, и эта двойная жизнь - унылая в натуре и раскрашенная на бумаге химической шариковой пастой - видимо, и за¬полняет всю мою житейскую пустоту кондитерской велеречивой сумятицей, в которой находится место и «вольтеровским» креслам, и балкону в тополях, и не придуманным для трёпа в глухую юношескую пору, а когда-то имеющим место быть фамильным гербам и таинственно утраченной родословной, что так и не смогли сберечь для меня мои, провалившиеся в глухую задницу, предки, поскольку после революции в нашем роду сплошь остались одни бабы...
 
«Бред какой-то все эти дневники», - повторил он, захлопывая тетрадку, и тут я с ним совершенно не согласен, потому что худо-бедно, а лишь благодаря этому эпистопярному жанру, направленному исключительно к самому себе, я всё-таки из «иванов, родства не помнящих», восстановил хоть что-то из былого своего родославия...
 
Но вспомнил я об этом не случайно, поскольку, увлекаясь в то время литературой, в основном, конца минувшего века и начала ны¬нешнего, я собирал выпуски «Чтеца-декламатора», выходившие в 10-е годы - и постоянно возил с собой для чтения один из томиков.
Обо¬значить грань между хорошими и плохими стихами не берусь - я её скорее чувствую, нежели определяю по неким коварным, доступным только истинным знатокам признакам, и должен признаться, что большинство стихов из этих сборников ка¬зались мне слабыми и претенциозными, но оторваться от них не было никаких сил.
Иная жизнь обступала меня, пробиваясь сквозь при¬торные жеманные вирши. Она-то и забирала меня целиком, уводя в чужое былое, известное мне лишь по книгам, а фантазия довер¬шала работу, и я, выпадая из своего времени, оказывался сам с собою один на один между тенями и призраками...
 
Поэтому, стоило Анечке произнести свой залихватский тост, как я немедленно преподнёс ей в подарок дежурный том «Чтеца-декламатора», оказавшийся у меня в сумке.
Она обрадовалась ему, как маленькая, и, раскрыв наугад, стала читать нараспев какие-то совсем уже дрянные стихи, и я, не выдержав, распрощался и поехал домой, оставив их с Семёном допивать наедине...
 
Несколько лет подряд я ходил на все её концерты, но подружи¬лись мы лишь после того, как она развелась с Семёном.
 
- Симеон очень хотел ребёнка, - объяснила она мне причину развода, упрямо называя Семёна Симеоном, - а я каждый Божий день разглядывала сначала его, а потом, в зеркале, и себя, драгоценную, и холодела от ужаса, представив урода, которого мы сотворим. Да и рожать в сороковник тоже, знаешь ли, не с руки...
 
Жила она тогда в коммунальной квартире неподалеку от филар¬монии, и комната её, огромная, неухоженная и мрачная, осталась у меня в памяти некой заброшенной базиликой, где ангел над пор¬талом, может, ещё и жив, но каменные крылья его сбиты, а ослепшим глазам уже не до возможных прихожан...
 
Однако, связь их с Семёном не прерывалась, и, хоть они и жили теперь врозь, но виделись часто.
Семён продолжал её громко боготворить, пользуясь тайком свалившейся ему свободой, о чём я узнал не понаслышке - Семён, напросившись в гости, заехал ко мне как-то с совершенно отпадной кукольной блондинкой и просил не доносить Анечке, а прежде чем я пойду гулять, поскольку мне без слов было ясно, что им на самом деле нужно, поклялся нательным крестом, что любит он одну Анечку, и только в ней заключена его греческая душа.
А это - указав на блондинку, - мелкие шалости старого развратного суслика, и, пожалуй, это была самая искренняя его тирада за всё многолетнее наше зна¬комство...
 
Знаменитостью Анечка так и не стала.
К сожалению, она относи¬лась к тому типу людей, которые всегда идут наперекор любому удачному стечению обстоятельств.
Считая себя великой певицей - по сути своей так оно, вероятно, и было, - Анечка совершенно не понимала, что, кроме божьего дара, даже такого редкого, как у неё, в нашей распроклятой совдепии необходимы способности чисто практические - хватка, расчёт, самореклама, членство в партии и здоровые челюсти.
Все её безудержные вопли: «Я им покажу!» и «Они у меня ещё попляшут!» ни к чему не приводили, поскольку сама она по рождению, как, впрочем, и все большие таланты, не принадлежала ни к какой разновидности хищников, а признать себя доброй и травоядной - читай: беззубой и глупой - не позволяло ей раз¬гулявшееся самосознание.
Дружба наша постепенно слабела - бесконечные разговоры о про¬исках врагов и анечкины дурацкие интриги, которые любила она об¬суждать с любым, кто готов был её послушать, и лишённые, на мой взгляд, всякого здравого смысла: со¬рвать, например, выступление какой-нибудь примадонне, громко распеваясь в это время за сценой или написать глупую анонимку на кого-то, кто вычеркнул её из списка выезжающих с гастролями за границу, - действовали на меня самым прескверным образом.
Я не мог ей объяснить, как всё это бесполезно, и что главное для неё сейчас – зацепиться за какого-нибудь маститого или просто известного дирижёра и, уже не выпуская его из рук, сделать с ним несколько атасных вокальных программ, из того, что писали итальянцы вроде Россини, Каччини или какого-нибудь там Кальдары для колоратурных контральто и меццо, и чего никто бы до неё в нашем «совке» не пел – она просто не стала бы меня слушать, будучи совершенно уверена, что при её «охренительных голосовых данных» и «офигенной вокальной технике» ей никто из этих «мусорных козлов» даже на одном гектаре не нужен, а Россини с Каччини она и без них споёт, да так, что всех колотун хватит.
 
Мне делалось с ней неуютно и скучно, а у Анечки дела шли хуже и хуже - она, как никто, умела испортить любые отношения - и зло¬билась она от этого всё больше.
Временами она становилась просто какой-то климактерической грымзой средних лет и кидалась с кулаками на любое невинное замечание.
Так что в конце концов, встречи наши сошли на нет, а в последний год я её совсем не видел...
 
Звонок Семёна полугодовой теперь давности захватил меня врас¬плох. Его невозможные глупейшие рыдания в густом басовом ключе никак не давали словам продраться, и мне пришлось долго переспрашивать.
Нарыдавшись всласть и, по-видимому, поустав от собственных жалостных воплей, он сообщил мне замогильным голосом, что у Анечки рак горла, что ей сделали уже некую таинственную опера¬цию, что в горло ей вставили какую-то трубку и что поделать уже ничего нельзя.
Дальше он рассказал в подробностях про весь испы¬танный им ужас при виде прооперированной Анечки, поскольку та не говорит, а сипит, и его самого чуть не хватил инфаркт, когда он услышал все эти хрипы и скрежеты.
К тому же, как сказали ему в бoльнице, процесс может распространиться по всему организму.
В тот момент я не поверил ни одному его слову. Почему - сам не знаю. Увидеть немедленно Анечку и убедиться, что всё это враки - было единственным моим стремлением.
Вяло попрощавшись с Семёном, я начал лихорадочно названивать к ней на новую квартиру. Там никто не отвечал, и эти безответные звонки несколько меня успокоили - я решил, что она в гастролях или на репетиции.
Однако, на следующее утро я, не удержавшись, поехал к Анечке по новому адресу, с трудом представляя себе, где она теперь живёт: квартиру она получила недавно, и я там ни разу не был...
 
Дверь мне открыла Анечка, и в первую минуту я растерялся. Она… Короче говоря, Семён на этот раз не соврал...
 
- Вот и свиделись мы, наконец, - заговорила она прямо в дверях тяжёлым и хрустким шёпотом, - вот мы и повидались. А я как раз уходить собралась. Пойдём скорее со мной. Я покажу тебе одно мес¬течко, - и, накинув пальто на домашний тёплый халат, потащила меня вон из прихожей...
 
«Боже мой, - подумал я в лифте. - Боже мой, неужели это конец? И что ей теперь осталось - воспоминания? Или есть у неё какие-то свои, особые дела?»
Сходя с ней по лестнице, я искоса вглядывался в ещё более расползшееся, погрузневшее лицо, и оно отступало под взглядом, точно проваливалось куда-то вглубь и, обретая там самое себя, выходило вновь, как бы омытым и очищенным от безобразных наносов наследственности, болезни и времени.
Лицо её, окунувшись в глубинные свои воды, возвращалось обратно худым и сверкающим ликом...
 
Анечка изменилась. Была она теперь тихая, незаметная, почти воздушная и совсем беспечная. Она улыбалась и весело продолжала хрипеть мне в самое ухо:
- Ты-то чего обо мне вспомнил? Порассказали, небось, доброхоты? Не ври только, что сам ни с того ни с сего объявился.
- Молчите, Аня, - пытался урезонивать я, - вам говорить, наверное, трудно.
- А, ничего, милый мой - не бойся. Что мне и делать-то, как не разговаривать? Деваться мне теперь некуда. Одна радость: пого¬ворить иногда с кем-нибудь о своём. Так чего, скажи, прикатил-то? Симеон, небось, надоумил, старый засранец?
- Да бог с вами, Аня, - увиливал я от ответа, - при чём здесь Семён. Давно не виделись - вот и приехал.
- Ладно врать-то. Я же знаю, что Симеон. Его тут самого, когда приехал, чуть кондратий не хватил. Паникёр несчастный. Я ему: трусоват ты, батенька, а он мне: Анечка, Анечка, а рожу-то всю от страха так и перекосило.
- Куда мы идём? - не выдержал я на улице.
- Есть тут у меня одно место. Любимое, Я туда одна хожу, но раз уж ты приехал, и тебя сведу. Только сначала к роднику завер¬нём...
 
Спустившись с холма, мы оказались в каком-то тихом, словно поглощающем звуки овраге. Шум машин и уличная многоголосица, только что доносившиеся сюда, внезапно исчезли, и нас обступила неожиданно полная, кромешная тишина, сквозь которую и собственные наши слова пробивались с большим трудом.
Говорить расхотелось, и мы за¬молчали, медленно спускаясь к источнику, к зелёной и майской его ложбине.
Внизу лежало несколько бетонных плиток, а над ними воз¬вышался установленный для воды железный шланг, и родниковая во¬дица, слегка выбиваясь вверх, ниспадала на серый бетон загустев¬шей толстой струёй.
Несколько молчаливых людей с посудинами стоя¬ло вокруг, и только слышно было, как шелестит трава да звенит вода...
 
Итак, мы молча спускались к роднику, и майские весёлые окрес¬тности этого нового московского микрорайона, в котором я ни разу ещё не был, и где недавно получила квартиру Анечка, увлекали меня помимо воли, невзирая на некий начинающийся скорбный ужас, возникающий обычно глубоко внутри вблизи любого навсегда обречённого.
Кругом расстилалась широкая панорама с хол¬мами и оврагами. Зеленела трава, шумели оперённые в зелень дере¬вья; чуть позванивал, бежал ручей, а поодаль виднелась полураз¬рушенная, вернее, вдрызг когда-то разбитая коммунистами одинокая сельская церковь.
 
Попив родниковой воды, мы двинулись к этой словно руками разломанной на куски, испога¬ненной каменной плоти, через которую, казалось, просвечивал весь её крепкий, не поддавшийся красно-кровавому мародёрству костяк.
 
- Ты знаешь, - зашептала с присвистом Аня, - мне ведь эти засранцы полгорла оттяпали и каких-то трубок туда напхали… Хотя тебе и так всё видно…
 
Держалась она удивительно, и эта её бесконечная улыбчивость возможного скорого смертника вселяла в меня уже не жалость и страх, а, скорее, какую-то странную потустороннюю бодрость, какую испыты¬вали, должно быть, отшельники при святых и кошмарных своих видениях.
Она производила сейчас впечатление не столько человека, сколько некоего человеческого воздушного сгустка, лишённого душев¬ных и плотских напластований, уже оторванного от земли и почти воспаряющего.
Тело её стало как бы воротами собственному, тихо идущему изнутри свету, хотя и струился он пока понемногу и робко сквозь эту всё ещё неуклюжую, плохо подогнанную оболочку...
 
На подходе к церковным развалинам Аня схватила меня за рукав, и мы остановились...
 
- Больше всего на свете, - просипела она, - я любила петь в церкви. Любила я церковное пение - спасу нет. Просто никогда нико¬му не рассказывала.
Я ведь в староверской деревне выросла. Вся семья у нас была верующая, а иначе нельзя - убьют. Это потом я в Москву учиться сбежала.
Родители, правда, прокляли, но догонять не стали.
Так и не знаю до сих пор, что с ними, а ведь, не ровен час, помру скоро...
 
Я непроизвольно хотел возразить, но она пальцами легонько шлёпнула меня по губам.
 
- Знаю, что помру, - продолжала она. - А без исповеди боязно. Исповедоваться тоже боюсь - отвыкла.
Сама я теперь не то, чтобы не верую, но, знаешь, не до того как-то. Так вы уж хоть панихиду закажите…
Господи, как же я церковный хор любила! Ещё, когда консерваторкой была, всё в церковь петь бегала.
Боялась, конечно - вдруг узнают. Выперли бы за милую душу, из консерватории-то. А удержаться не могла.
Голос под сводами очищается, лёгкий становит¬ся, как пушинка. Ты его на диафрагме держишь, а он и сам в тебе точно столбом стоит, словно вся ты сама звуком становишься. И та¬кое чувство тебя охватывает, что и передать нельзя.
Помнишь, ты мне однажды книжку подарил? «Чтец-декламатор» называется?..
Она говорила быстро, с небольшой одышкой и всевозможными хрипло-искусственными призвуками, но умелая артикуляция помогала ей, и каждое слово доносилось вполне отчётливо...
 
Я кивнул. Прошло около восьми лет, но я хорошо помнил и свадь¬бу Семёна, и первый её концерт, и ужин в ресторане, где произнес¬ла она тост, оказавшийся, возможно, самой большой помехой в даль¬нейшей её судьбе...
 
- Так там ещё стих такой был. Про нервы земные. Может, помнишь?..
 
Я опять кивнул. Из-за этих-то «земных нервов» я и сбежал тогда из ресторана...
 
- А наизусть не знаешь?..
От волнения шёпот её немного очис¬тился.
 
Я растерянно покачал головой.
 
- Жалко, - грустно выдохнула Анечка. - Я только начало помню, а книжку твою кто-то у меня спёр. Сейчас, подожди.
Она задума¬лась и, словно прислушиваясь, прикрыла глаза...
 
Это медленное движение тяжёлых век, остановленных у нижней глазничной кромки, отчего глаза её были не плотно закрыты, а чу¬точку снизу ещё сквозили, помнил я наизусть.
Именно так, опустив веки и слушая концертмейстера, ждала она, когда зазвучат у неё внутри ожившие нотные закорючки.
От этих трепещущих век и глаз, опущенных долу, у меня захватило дыхание, как, бывало, на её кон¬цертах, когда я сидел с остановившимся сердцем, боясь пропустить самое начало, самое первое исторжение уже родившегося в горле звука, и мысль о том, что Анечка прикрыла глаза и вот-вот запоёт, не пугала сейчас - напротив: становилась естественной вероятнос¬тью...
 
- «Мы нежные нервы земли благодарной», - просипела она, вспомнив первые строчки, - «Столетий текучих волокна прямые, Мы нервы земные любви благодатной - Деревья шумящие, травы лес¬ные».
Она замолчала...
 
- А жалко, - сказала она погода, - что ты до конца не знаешь. Я очень хорошо запомнила.
Когда я в хра¬ме пела, то как раз чувствовала, что я и есть тот самый земной нерв, И все мы - люди - тоже земные нервы.
Понимаешь: и я, и ты, и Симеон - это нервы земли…
Не знаю, как тебе это объяснить...
Я тогда выразить этого никак не могла, а прочла стихотворение и поняла сразу…
 
Я согласно кивал, но ответить мне было нечего. У каждого стихотворения, даже у столь незатейливого, есть, наверное, своя судьба, и стихотворная её часть часто переплетается с чужой че¬ловеческой - единственное, что пришло мне тогда в голову...
 
- Теперь пойдём, пойдём скорей, - заторопила меня Анечка, потянув за рукав, и мы подошли поближе к полуразваленной церк¬вушке.
 
Разруха, начатая людьми и продолженная временем, не вызыва¬ла здесь открытой ярости, а возмущала слегка и поначалу, но серд¬це вскоре само успокаивалось, ибо порушенная паперть, разобран¬ный верх, разбитый портал, выломанный из абсиды большой кирпич¬ный кусок, а также сама кирпичная кладка цвета нежно-коричневой терракоты составляли в обрамлении зелёных холмов и ложбин, про¬тянувшихся окрест, незабываемый архитектурный узор, точно по ма¬новению воздвигая перед глазами седые руины древнего, в остатках уцелевшего храма, где останки молчаливого алтаря гораздо ценнее потомкам, нежели сам, давно бездействующий, но готовый воскуриться жертвенник.
Сбоку притиснулась полуразбитая колоколенка и высилась недогоревшей убогой свечой.
Во всём разрушенном этом, разорённом богатстве было столько божественной мученической силы, что мы остановились, не сговариваясь, и долго молчали, не находя в себе ни слов, ни желания го¬ворить.
Восторг переполнял меня, мешаясь внутри с болезненной хруп¬кой скорбью.
Возможно, так же ахнула и застыла Святая Елена Визан¬тийская, обнаружив среди трёх случайно найденных крестов один единственный – Господний животворящий...
 
Взявшись за руки, мы приблизились к развалинам и, ступив на обломки паперти, вошли в эти разгромленные, точно распятые на собственных балках стены, где истинным сводом служило яркое майское небо.
Воздух внутри был на удавление чист и свеж, и только запахи дозревающих трав и здорового перегноя добавляли ему весенней своей изюминки.
Мысль о насилии, совершённом над храмом, как бы таяла в этих запахах, растворялась в них без остатка, и следом за ней приходила другая - светлая мысль о борении и страдании вещего святого Духа, что как бы держал над убиенной храминой животворящее своё крыло, отчего каменный труп её не гнил, не смердел, а, напротив, превращался в дорогую и нежную мумию, заключённую в этот зелёный майский день, словно в хризолитовый драгоценный ковчег...
 
Оставив Анечку, я отошёл в угол. Там пробивалась трава, и по ней уже ползал большой коричневый жук.
Аня стояла, запрокинув го¬лову, и смотрела вверх, туда, где синело вместо купола небо, и я отвернулся, чтобы ей не мешать...
 
Неожиданно я услышал тихое молитвенное пение и обернулся, не веря своим ушам.
Анечка стояла, прижав к груди ладони, и губы её беззвучно шевелились.
Петь она не могла совсем, но тихий звук каким-то чудесным образом исходил из этого изуродованного горла и тонкой, почти безгласной струёй поднимался куда-то высоко-высоко, точно слабый дымок от забытой и одиноко дотлевающей свечки…
 
Шелестящий и тихий голос раздавался теперь совсем близко, и мелкие гребни от волн этого смутно звенящего ручья серебристо и робко высверкивали - так лунные блики дружно и быстро бегут по всей ширине набежавшей волны.
Забывшись, я обернулся на близкие эти зву¬ки, и мне показалось, что в зеркале за моей спиной метнулась тайком серая тень, исчезал в амальгамной глуби, а вернее, в не¬чётком наброске морозного ночного окна...
 
Я погасил настольную лам¬пу и зажёг свечу в надежде вернуть выморочный туманный промельк, но тщетно: скользнув по самому краю неверного бокового зрения, он больше не появлялся, и только анина фотография на столе будто менялась в колеблемом, наполненном желтизной полумраке: припух¬лые губы стали строже, скулы обузилисъ, а глаза внимательно сле¬дили за мной...
 
Голос вдруг окреп и зазвучал так, что дрогнули двойные стёк¬ла в старых рассохшихся рамах, и неожиданным сквозняком задуло свечу - открылась незапертая форточка.
Я сидел неподвижно и ждал...
 
Внезапно замолк, оборвавшись, голос.
Окно перестало смущать нездоровым и странным блеском.
Стало тихо, и только теперь до меня дошло, что я никогда не увижу больше ни Симеона, ни Анечки...
 
Два кольца моей жизни, связавшие её с Семёном и безвестным стихотворцем, замкнулись одно в другом: Анечка умерла, как и моя мать, в возрасте сорока пяти лет и вчера похоронена. На четвёртые сутки следом за ней отправился и Семён...
 
Это был первый, считая со смерти матери, пятнадцатигодовалый круг...
 
А внутри стихотворного глупого лепета уместилась вчера, замыкаясь малой восьмилетней окружностью, вся моя дружба с певчей несчастной душой, заключённой ещё недавно в скудельном и нищем, ныне раз¬битом тварном своём сосуде...
 
Жертвами родились они с матерью, а Семён - жрецом.
Но не всякая жертва да будет покорно съедена, и шатаются жертвенники, а жрецы - упадают пред нею замертво.
Тяжек путь одинокого, при¬носимого в жертву семени - и бремя цветения тяжело ему, и вре¬мя плодов…
 
А балкон мой так и висит в густой тополиной листве, и ни дна у него, ни покрышки.
Трое странников тихо беседуют на балконе, и мать моя нынче помолодела.
Только свет пробегает и вспы¬хивает в густо сплочённых чеканных листах.
Тягучий ленивый воз¬дух с ветерком вперемешку шевелит их, как волосы, и свечи горят в зелёных распущенных косах тополиной толпы Береник.
Скоро пух тополиный начнётся и закроет балкон мой доверху.
Солнце играет вовсю в весеннем, живом и резном балконном уборе. Майский день бесконечен.
Вдали пятиглавый венец виднеется, золотит куполами на всю округу - гряди, голубица!
Где-то рядом бьётся в бетонные плиты вода, задыхаясь и всхлипывал, и звук её совсем заглушил разговор - только три спины вижу я теперь, а слова уже не доно¬сятся...
 
Плывёт мой балкон в тополином море, уплывает навек, и ни одна волна его не тревожит, лишь бегут во все стороны зелёные, оживлённые солнцем барашки...
 
Я слежу за ним пристально со своего берега и жду, куда мой балкон причалит.
Зелень, золото и лазурь смешались, становясь уходящей от глаз палитрой с вольно разбрызганными красками, и сумерки обступили меня, лиловые и густые.
Но до ночи ещё далеко, и завтра утром мне скажут, когда хоронить Семёна...
Copyright: Davy Shepherd, 2008
Свидетельство о публикации №158581
ДАТА ПУБЛИКАЦИИ: 21.02.2008 00:09

Зарегистрируйтесь, чтобы оставить рецензию или проголосовать.
Устав, Положения, документы для приема
Билеты МСП
Форум для членов МСП
Состав МСП
"Новый Современник"
Планета Рать
Региональные отделения МСП
"Новый Современник"
Литературные объединения МСП
"Новый Современник"
Льготы для членов МСП
"Новый Современник"
Реквизиты и способы оплаты по МСП, издательству и порталу
Организация конкурсов и рейтинги
Литературные объединения
Литературные организации и проекты по регионам России

Как стать автором книги всего за 100 слов
Положение о проекте
Общий форум проекта