Юлия Витославски Сашка Они с другом перешли границу Австрии ночью. Обосновались в одном приграничном провинциальном городишке. Раз в году устраивали выставки своих картин в старой ратуше, австрийцы их полюбили, сложился свой круг покупателей. Денег всегда хватало. Позже к ним с Украины приехали их подруги. Ирина, подруга Сашки, как многие иностранки, пристроилась официанткой в одном ресторанчике – гастхаузе. Местные мужики любовались ее веселостью, черноглазостью и большегрудостью. Конечно, круг друзей как прежде в Киеве не складывался, как он, впрочем, вряд ли сложился бы и в украинской глухомани. Ирина начала скучать, устраивала ссоры, стала мечтать о какой-то другой жизни. И однажды под Рождество ушла жить к хозяину гастхауза. Сашка перебрался в Вену. Звоня ежедневно, Ирина рассказывала о своей новой семейной жизни. Довольно скоро Иринин приятель начал ее поколачивать. Сашка утешал ее как мог по телефону и удивлялся: – Не бил я ее, жили спокойно, ей скучно было. А теперь – весело, что ли? Из множества картин, рядами развешанных на стенах огромной комнаты, глаза сами собой выхватывают портреты чернобровой женщины с грустными огромными ланьими глазами, с головокружительными контурами пышной высокой груди. Тут гордая, там кокетливо вздернувшая плечо – придерживает спадающий шелк. Теперь она живет в какой-то чуждой ей иностранной тьмутаракани, и мне больно думать о ее будущем. – Не может семейная жизнь длиться вечно, – это любимый Сашкин тезис. – Все проходит, понимаешь? Гормональный взрыв длится максимум два года, а потом – раз! и finita la commedia!.. Люди будто впервые видят друг друга. Пытаются понять, как они во все это влипли. Мечтают сбежать. Но они не просто разбегаются, а начинают пилить и обвинять друг друга, все больше становясь врагами. И это потому, что все верят в какую-то любовь! Вот верили бы в гормональный взрыв, не было бы ни скандалов, ни судов. Взрыв прошел – винить некого! У Сашки, как у всех нас, за плечами история первой любви, история семейной жизни и еще масса всевозможных историй с различными женщинами. Более коротких и более длинных, более или менее романтичных. Одни истории он рассказывает, смеясь, другие не может рассказать без гримасы недоумения на лице. Первая любовь случилась с ним в Киеве в Академии Художеств. В классе рисования мольберт девушки стоял по соседству. Она была тоненькой, почти прозрачной, высокой и довольно невыразительной. Он долго не обращал на нее никакого внимания. Даже когда помогал ей выполнять курсовые работы, или правил ее рисунки. Чувство возникло как-то вдруг. Стояла зима, в тот год очень снежная и холодная. Однажды они целый день проработали у него дома, и она осталась ночевать. Лежа под одеялом, он плотно прижимал ее к себе, пытаясь согреть, и испытывал трепет перед тонкостью ее плеч и хрупкостью бедер. Старался быть предельно нежным и осторожным. Дрожащие его пальцы знакомились с удивительными женскими формами, и по ним пробегали пронзительные пьянящие токи. От секса с ней он сходил с ума. Сашка не пропускает в Вене ни одной художественной выставки. Иногда мы ходим вместе, но, если он бывает один, то я звоню ему и спрашиваю, как оно было. Я уже заранее знаю, что услышу, но спрашиваю все равно. – Да ужас какой-то! Вообще смотреть нечего! Вот скажи, ну разве поставленные среди зала ржавые балки или залупленный фильм о каком-то склизком уроде, то вставляющим свой член в замочную скважину, то вынимающим его оттуда – это искусство?! – Ну, Саш, ну нет у них ничего другого, ну что делать... – Да меня выставлять!! А я вчера ходил в Баваг Фаундэйшн (это выставочный зал австрийского банка Баваг), так они меня развернули без объяснений. А знаешь, кого они выставят? Того кретина с полосатыми квадратами. Ну кому нужны полосатые квадраты, ну объясни ты мне!! Мне всегда неловко в такие моменты, что я – не историк искусства и не художественный критик: мне так хочется его утешить... С недавних пор Сашка начал снимать фильмы. И не какие-нибудь, а подводные. Познакомился в Киеве с одним йогом-бизнесменом и укатил с ним на Красное Море. У того там яхта с обслуживающей ее командой матросов и поваров. Приехал через два месяца загорелый, помолодевший, веселый. Вот сидит на моей турецкой тахте в куче красочно-экзотических фотографий, показывает мне отснятый материал и рассказывает невероятные истории. В фильме стройная девушка без акваланга уходит на глубину в тридцать метров. Вначале прозрачная, пронизанная солнцем толща воды, которую пробуривает ее тонкий силуэт с длиннющими ластами – этакая грациознейшая человекорыба сказочной красоты, – постепенно темнеет, красный и желтый цвета исчезают, остается синий и зеленый, разных тонов. На глубине показывается группа аквалангистов, неспешно плывущих над поверхностью морского дна. Девушка-рыба врывается сверху в их когорту, все шарахаются в стороны, пузыри начинают булькать с удвоенной силой, под масками чувствуется ужас неверия собственным глазам. Она, махнув им ручкой, сделав бескостное изящное колесо из своего тела, уплывает на поверхность. Группа, одурев, остается сидеть в водорослях и таращится ей вслед. – Сань, а ты тоже без акваланга ныряешь? – Да что ты! Это ж тренироваться надо лет десять! Я с аквалангом. Заберусь на глубину, держусь за веревку и снимаю. Из отдельных кадров он потом делает фотографии. А по мотивам этих фотографий рисует фантастические картины. Моя любимая – взрыв радужных пузырей, летящих из глубины на солнечную поверхность моря. Эти пузыри волшебнее, чем самая сказочная сказка. Вот так Сашка научился нырять с аквалангом, а потом за месяц освоил вдруг появившийся в доме эппловский компьютер. Освоил и сразу начал творить на нем абстрактные коротенькие фильмы. Один за другим. Отснимет и прибежит показывать. Я восхищаюсь. Я жду каждого нового с нетерпением. У него глаз художника, он видит такое в нашем каждодневном окружающем, мимо чего мы все проходим, не глядя. Уговорил меня попробовать писать маслом. Получился букет роз. Хорошо получился, как мне казалось. Взглянул: – Тут глубины нет, объема, у тебя цвета плоские. Сделай темное черным, сделай солнечные блики белыми, не бойся акцентов. А зеленый! У тебя же везде один и тот же зеленый, – (а мне-то казалось, что он очень даже разный), – добавь сюда синего, сюда – красного, этот уведи в коричневый... Пришлось мне просидеть с розами еще два дня. И вдруг они буквально спрыгнули с холста. – О! Уже лучше. Другое дело. Теперь отставь их и забудь. Вернись к ним через полгода, тогда и доделаешь. Как-то мы поехали с ним в Боснер, супермаркет для художников. Полки ломились от лаков и красок, всевозможных кистей там, кажется, были миллионы. Полотна, холсты, подрамники, мольберты, бумага для пастели и для акварели, сказочные наборы пастельных мелков и карандашей, в деревянных лакированых коробках с выдвижными отделениями – для художников, глина, мел, мрамор – для скульпторов. – Понимаешь, если бы я попал сюда в студенческие годы, у меня бы разрыв сердца случился! – сказал Сашка, с благоговением обводя глазами полки магазина. Мы проводим здесь целый день, рассматриваем, трогаем, гладим, пробуем на зуб и на глаз. Вот нашли какой-то толстый грифель. Просто грифель, без карандаша, как четырехугольный брикетик. Я провела толстенную линию, получилось море, заканчивающееся горизонтом. Перевернула узкой стороной, получился медленно падающий прозрачно-шелковый шлейф. Сашка, сказав «ух ты!», черкнул такую загогулину, что у меня остановилось дыхание. Загогулина немедленно исчезла в кармане моей куртки. Этим летом его приятель, оставшийся жить в провинциальном городишке, купил небольшой двухэтажный домик в четыре-пять окон в ширину. Сашка, сорвавшись из Вены, примчался к другу, и они за два дня в четыре руки изобразили на желтом фасаде две симметричные трафаретные терракотовые Моны Лизы по три метра в вышину каждая, одну да-винчевскую, другую – дюшановскую, с усами. Получившийся шедевр они окрестили «кунстхаузом». Через пару дней этот дом стал местной достопримечательностью и гордостью австрийцев: в этих краях в помине не было никаких кунстхаузов, теперь провинциальным бюргерам было чем щегольнуть перед столицей. Друг скромно поселился на чердаке, предоставив своему и Сашкиному искусству все имеющееся пространство, в том числе уютный внутренний дворик. Такое положение вещей, правда, не слишком удовлетворяет его подругу, которая и так готова на многое: переживать вместе с ним кризисы жанра, переносить его запои и влачить провинциальное существование – но она, скорее всего, смирится и с этим. В один из теплых летних вечеров мы вдвоем сидели в саду под яблонями. Сашка с видом заговорщика достал из рюкзака целлофановый пакетик. – Хочешь печенья попробовать? – и вытряхнул передо мной на стол маленькие аппетитные кексики с орехами и изюмом. У меня аж слюни потекли – первый кексик даже не был разжеван и плюхнулся куда-то в темный мир желудка. Рука схватила второй, нёбо на этот раз приготовилось к наслаждению, но Сашка, улыбаясь, сообщил: – Знаешь, это не совсем обычное печенье... – А какое еще бывает? – в том, что никакого другого именно не бывает, сомнений не было, поэтому рука донесла кусочек до рта, и нёбо не могло нарадоваться. – Ну там, с анашой, например... Поскольку эффект от глотания анаши мне был неизвестен, попытка предостережения провалилась, жевание продолжалось. – И что же происходит от этих печенюшек? – Классные штуки. В прошлый раз, например, я почувствовал, как у меня на спине между лопаток разверзается огромная дыра. Кожа рвалась и расползалась, скручиваясь по краям. Я даже мог все это каким-то образом видеть: в открывшейся дыре пылал огонь, наружу вырывалось желто-оранжевое сияние, и я знал, что это сияние как-то связывает меня с мирозданием... Рассказ казался мне любопытным, и третье печенье, несмотря на пристальный взгляд Сашки, исчезло у меня во рту, после чего он, к страшному моему разочарованию, убрал оставшееся назад в пакетик. При этом он описывал ощущение легкости от своего удивительного полета над поверхностью Земли и, захлебываясь от восторга, начал рассказывать о купании в лучах солнца, как вдруг мне на шею (я едва успела пригнуть голову) из темной бездны августовского неба со свистом обрушилась огромная бетонная плита! Она была величиной с яблоневый сад. Леденея от ужаса, я боялась даже пошелохнуться. Состояние мистического равновесия балансирующей на моей шее многотонной плиты могло оборваться в любое мгновение, и тогда меня неминуемо раздавило бы в лепешку. Вытянув шею и скосив вытаращенные глаза в сторону, где сидел Сашка, я прошептала: – Заткнись, пожалуйста, и только ради Бога, не касайся меня, а то мы оба погибнем. Сашка мгновенно догадался, что меня посетили видения иного рода, нежели обыкновенно являлись ему, и он заткнулся, не зная, как помочь. У меня по щекам лились слезы. Я не знала, как долго я смогу вынести состояние абсолютной неподвижности, во-первых, потому что казалось, что все это продлится вечно, а во-вторых, потому что где-то внутри меня медленно начала копошиться тошнота. То состояние предчувствия неминуемой катастрофы сравнимо разве что с безысходностью каменного изваяния, которому грозит удар молнии. Представьте себе бьющегося в истерике, в предсмертной паранойе истукана. Ему бы бежать, а он врыт в землю... Проблевавшись и наревевшись, я поклялась: «НИКОГДА!! НИКОГДА!!» – и заставила Сашку, нежно утешавшего меня, пообещать, что тема печенюшек на этом закрыта навеки... Мне нравятся лица людей зрелого возраста. Лет до тридцати трех лица имеют выражения стремления куда-то, поиска чего-то, то есть незаконченности движения. И природа находится в нерешительности: какую форму придать? К середине тридцати стремление ясно, многое достигнуто, и тогда уже понятно, тό ли достигнуто, что хотелось, или что-то другое, случайное. Как в Зоне: думал, что хочет, чтобы жена выздоровела, а оказывается – хотел мешок с золотом... Чаще, думаю, бывает наоборот... И форма, наконец, поспевает. Черты становятся отчетливыми, крупными, изваянными, и испуга в них нет больше, и дребедени всякой излишней. Бывают, правда, какие-то неудавшиеся, на блины похожие. Мягкий такой блин, белый, широкий. Прикрыть хочется, смотреть неприятно, стыдно как-то. Но это, скорее исключения. Все остальные я люблю, люблю читать их судьбы, рассматривая их длительные экспозиции в кафе или ловя их случайные выражения на улицах. Тем-то и хороши эти зрелые лица, что случайные выражения не спугивают больше, не искажают проявление основного. У Сашки идеальная стройная мускулистая фигура и идеально подходящий к ней своей безукоризненностью, гладко выбритый череп. Мы же о форме, помните? Он, похоже, и сам тащится от собственного черепа, потому что вставляет его практически во все собственные фильмы, часто пишет его маслом – любит, в общем. Однажды он снял клип про луну, на поверхность которой приземляется космический корабль. Из того выходит космонавт и втыкает в песчаный лунный холмик американский флаг. Потом корабль улетает опять, луна становится все дальше и меньше, и в черноте космоса наконец появляется Сашкин череп со светло-синими, холодно-вечными глазами сфинкса. Так он еще раз заселил космос. Русалок в морских глубинах ему недостаточно. Ему нужно, чтобы все было заселено, всякий закоулок, любая ложбинка холодной земной тверди. С небес на его картинах частенько кто-то смотрит. Незримый, величественный, холодный. Смотрит без сожаления, без сочувствия. Он есть часть созданного им же, а созданное им – часть его самого. И чудовищным кажется ницшевский призыв с ним покончить: смерть его уведет в небытие и всех нас. На самом деле, мы все это прекрасно знаем. Поэтому, быть может, Сашку и не выставляют: зачем нужно напоминание о том, кого в Европе успешно, в горделивом безумии наконец-то освободившихся индивидуумов, похоронили столетие назад?.. |