Книги с автографами Михаила Задорнова и Игоря Губермана
Подарки в багодарность за взносы на приобретение новой программы портала











Главная    Новости и объявления    Круглый стол    Лента рецензий    Ленты форумов    Обзоры и итоги конкурсов    Диалоги, дискуссии, обсуждения    Презентации книг    Cправочник писателей    Наши писатели: информация к размышлению    Избранные произведения    Литобъединения и союзы писателей    Литературные салоны, гостинные, студии, кафе    Kонкурсы и премии    Проекты критики    Новости Литературной сети    Журналы    Издательские проекты    Издать книгу   
Главный вопрос на сегодня
О новой программе для нашего портала.
Буфет. Истории
за нашим столом
1 июня - международный день защиты детей.
Лучшие рассказчики
в нашем Буфете
Конкурсы на призы Литературного фонда имени Сергея Есенина
Литературный конкурс "Рассвет"
Английский Клуб
Положение о Клубе
Зал Прозы
Зал Поэзии
Английская дуэль
Вход для авторов
Логин:
Пароль:
Запомнить меня
Забыли пароль?
Сделать стартовой
Добавить в избранное
Наши авторы
Знакомьтесь: нашего полку прибыло!
Первые шаги на портале
Правила портала
Размышления
о литературном труде
Новости и объявления
Блиц-конкурсы
Тема недели
Диалоги, дискуссии, обсуждения
С днем рождения!
Клуб мудрецов
Наши Бенефисы
Книга предложений
Писатели России
Центральный ФО
Москва и область
Рязанская область
Липецкая область
Тамбовская область
Белгородская область
Курская область
Ивановская область
Ярославская область
Калужская область
Воронежская область
Костромская область
Тверская область
Оровская область
Смоленская область
Тульская область
Северо-Западный ФО
Санкт-Петербург и Ленинградская область
Мурманская область
Архангельская область
Калининградская область
Республика Карелия
Вологодская область
Псковская область
Новгородская область
Приволжский ФО
Cаратовская область
Cамарская область
Республика Мордовия
Республика Татарстан
Республика Удмуртия
Нижегородская область
Ульяновская область
Республика Башкирия
Пермский Край
Оренбурская область
Южный ФО
Ростовская область
Краснодарский край
Волгоградская область
Республика Адыгея
Астраханская область
Город Севастополь
Республика Крым
Донецкая народная республика
Луганская народная республика
Северо-Кавказский ФО
Северная Осетия Алания
Республика Дагестан
Ставропольский край
Уральский ФО
Cвердловская область
Тюменская область
Челябинская область
Курганская область
Сибирский ФО
Республика Алтай
Алтайcкий край
Республика Хакассия
Красноярский край
Омская область
Кемеровская область
Иркутская область
Новосибирская область
Томская область
Дальневосточный ФО
Магаданская область
Приморский край
Cахалинская область
Писатели Зарубежья
Писатели Украины
Писатели Белоруссии
Писатели Молдавии
Писатели Азербайджана
Писатели Казахстана
Писатели Узбекистана
Писатели Германии
Писатели Франции
Писатели Болгарии
Писатели Испании
Писатели Литвы
Писатели Латвии
Писатели Финляндии
Писатели Израиля
Писатели США
Писатели Канады
Положение о баллах как условных расчетных единицах
Реклама

логотип оплаты

Конструктор визуальных новелл.

Просмотр произведения в рамках конкурса(проекта):

Конкурс/проект

Все произведения

Произведение
Жанр: ПовестиАвтор: Шуляк Станислав
Объем: [ строк ]
Кастрация
Станислав Шуляк
 
 
КАСТРАЦИЯ
 
 
– Значит, таковы и есть ваши последние слова? – спрашиваю я. Немое ожидание. Заглушаю в себе пустоту, на месте которой должна быть надежда. Входящий в мир ощущений. Голос пустоты. Не подаю голоса. Не так уж трудно подождать. От своих ногтей поднимаю глаза к его лицу. Через рисунок его костюма. Делает движение.
– Но ведь. Вы поймите, – говорит он. Взгляд ласкает, успокаивает. Он не должен брать на себя мои проблемы или хотя бы примеривать их на себе. Одна из заповедей какой-то изнанки Гиппократа, его темного человека, если тот имел такового. Обратная сторона Луны. – Слов может быть произнесено еще сколько угодно. – Да уж, конечно. Мне известно. – Сколько угодно, – повторяет он. Неужели нервничает? Невозможно. Pointe. – Я же сейчас хочу сказать только одно. Каких бы то ни было медицинских противопоказаний не имеется, – разводит руками в стороны, и грудь его при этом немного подается вперед. Здесь уютно. Рисунок ткани. Тонкий. Гладкая ткань. Где складки, там более темный отлив. Он неплохо смотрится на фоне сдержанного декорума состоятельности. Почти ничего лишнего. Станет ли что-то говорить еще? Говорит. – Ну, разумеется, что касается пользы от... этого, – тут уж я ничего не стану говорить, – слова сказаны. Были ли они в начале, или гроздью вброшены в иную произвольную минуту бесконечного бытия? Все же и он тоже должен постараться обмануть меня своим загребающим красноречием. – Она проблематична. Хотя, как сказать... Одобрение или осуждение с моральной точки зрения – это, как понимаете, вне моей профессиональной компетенции. А чисто по-человечески, я не считаю необходимым скрывать от вас хоть какие-либо аспекты предстоящего, – он хозяин здесь. Это понятно – хозяин. Это такие вроде меня – чужаки. Хотя я довольно редкий случай даже для него. Компоненты горизонталей. Даже если это удача. Подчеркивая правила гурта. Он вроде бейсбольной команды, принимающей соперника на своем поле. – Осложнения? – говорит он. – Ну, тут уж мы будем на страже. Вероятность, конечно, какая-то имеется всегда, но она настолько мала, что о ней не следует даже задумываться. Вам не следует задумываться.
– И все же, – говорю я. Стараюсь, чтобы голос не задрожал. Как будто речь не обо мне. Уговариваю себя. Сидящий. Речь о моем брате или друге, о человеке, в котором проявляю участие. Аргументы сожаления. Скука. Решает все равно не он. Хотя какая-то слабость сейчас простительна. Может быть, мне даже следует теперь проявить нарочно побольше волнения. Ему, должно быть, хорошо понятны мои чувства. Так же как они понятны и всем. Он – рекламный агент мышеловки, стоящий возле ее входа и демонстрирующий перед живой мышью достоинства своего товара. – Все же получается, что это в организме совершенно бесполезно? Не играет никакой роли? Это предусмотрено природой без всякой цели? – последнее лишнее. Цель мне понятна и самому. Заметит и уцепится? Заметит точно. В поисках обозначений. Не хочется поправляться, опровергать. Себя самого, устремившегося по направлению к слабости. Главное все равно не сегодня. Ему так же скучно говорить со мной, как и мне с самим собою? Возможно. Плевать на него. Речь обо мне. Это мне предстоит. Отставший от времени живет с пустотою, молится на нее и ее поучает. French designs. Он так и останется впредь вещать здесь посреди своих сансевьер и диффенбахий. Он сам чувствует, что должен переменить свое положение. Перемена декораций. Что-то мгновенное, тягостное. Думать неохота. Филигрань. Праздник.
– Мой мальчик, – говорит он. Останавливается. Раздумывает, должно быть, не положить ли мне на плечо руку. Голос его суше. Не дотрагивается. Расстался с влагою наигранного чувства. – Ты знаешь, я был другом твоего отца. Он не порывал со мною и в своей славе. Хотя это было бы вполне извинительно в его особенном положении,– я нервничаю. – Ты для меня как сын теперь. Ты знаешь, как много твой отец сделал для нации. Мы часто говорили с ним о тебе, еще когда только обсуждалась возможность получения тобой элитарного образования. И что я тебе могу еще сказать? Обезболивание? Оно иногда применялось прежде. В ряде случаев, подобных твоему. Сейчас, в основном, пришли к выводу о необходимости отказа от него. Возможно, в силу стремления к стерильности опыта. Какие-то обещания с моей стороны были бы непростительны, мы оба знаем об этом. Тебе известно, конечно, какой напряженной духовной жизнью живут порой безрукие и безногие инвалиды. Могу также привести в пример этого... художника... который отрезал ухо...
– Ван Гога, – говорю.
– Разумеется, – соглашается он. – Хотя отнюдь не являюсь каким-то поклонником его судорожного творчества. События не вписываются в историю вне облачения мифологий. В мифах восстают времена, более, чем люди, пекущиеся о своей репутации. – У меня очень длинные и худые пальцы, вижу я. Цепкие и нервные. Все говорит. Должно было бы пахнуть лекарствами у него, эфиром или камфарой, но пахнет хлорофиллом, как себе это представляю. Сижу, слушаю. В чем точно его сила, так это в звуконепроницаемости дверей. A long pause is advisable. Так и я тоже мог быть каким угодно по своему произволу. – Конечно, природа там, где без постороннего вмешательства действуют ее эволюционные законы, обычно не позволяет ничего лишнего. Хотя... кровообращение по усеченной схеме. Операции на аппендиксе. Те же безногие. И потом, хоть у них это не заходит так глубоко, мы встречаем то же самое у мусульман или иудеев. Хотя известны и более радикальные религиозные течения, религиозные секты...
– Это и все, что может сказать бывший друг моего отца? – спрашиваю. Обостряю немного. Он терпелив. Очень терпелив. Свет за жалюзи на окне. Пока еще день, и много света. Рассматриваю его галстук, пристально разглядываю, неотрывно, дерзко, стараюсь, чтобы и он занервничал, заподозрив из моего взгляда у себя непорядок в одежде. Которого нет и в помине. Модный такой галстук, с голубой искрой. Не знаю и сам, зачем мне все это нужно. Нет, ничего, ничего, ничего, он еще держится молодцом. В другой раз он мне не спустит, конечно, такой дерзости. В другой раз. Говорит быстрее.
– Могу, конечно, припомнить и более разительные, вопиющие проявления человеческого духа. Алейжадинью. Маленький калека из Вила-Рики. Архитектор, скульптор, прикреплявший инструменты к перчаткам на руках, поскольку все тело его и руки были изуродованы проказой. Вот образец невероятной гармонии в творчестве, смысла и порядка. Но речь здесь скорее, как понимаешь, о трагическом стечении обстоятельств, о проигрышном билете Провидения, а не о насильственном, сознательном вмешательстве в человеческое тело, не о конструировании нового... Соответственно, здесь и результат менее предсказуем, менее запрограммирован. Что же до меня – так я в изобретении всех искусств более всего ценю неисчерпаемость дара размеренности. Ты еще можешь, конечно, сказать, что кровопролитные религиозные или ритуальные вивисекции возможны только до определенного уровня цивилизованности, отнюдь не везде превзойденного, наше же сообщество вроде бы уже достаточно превзошло этот уровень. Верно. Но ведь, ты вспомни, сколь редкостные перспективы откроются перед тобой после этого. Вспомни, что из многих тысяч твоих сверстников выбор пал именно на тебя. О, я понимаю, конечно, что с моей стороны будет бестактностью напомнить тебе, что ты сам согласился на эту операцию, но это так. Согласился осмысленно, взвесив все за и против... Мы все уважаем тебя за твое решение, и – да! – если хочешь, возлагаем на тебя большие надежды. – Он замолчал на минуту. В условиях хрупкости боли. Замолчал. Слушаю. У него из галстука, замечаю я, торчит одна нитка, зацепил за что-нибудь галстуком и вытянул небольшую петлю. Вознаграждена теперь совершенно настойчивость моя. Как пес над костью. А он замолчал и скосил глаза вниз, отыскивая, что привлекло мое внимание. Сумятица победившего. Кажется, все же не обнаружил у себя этой нитки. Поединок мелочности. Слышно часы. Тик-тик-тик... Одна мысль теперь у меня со странной навязчивостью, сам себе не могу объяснить... Образ-репей. Представляю себе с особенной отчетливостью ток крови в его организме. Артерии на его шее. Ток крови в сосудах глаз. В артериях бедер. Затекает в сосуды ступней, укрытых его щегольскими ботинками. Вероятно, думает теперь о том времени, которое сможет еще мне уделить. Она не просто образцова, его кровеносная система, она пример, как и его респектабельность, для всякого, пришедшего к нему за медицинской помощью. Вырабатываю в себе способность к новому косноязычию, во всякой фразе, во всяком знаке препинания смысла. Отчего-то труднее дышать. Он лжет мне теперь так же, как и нитка, торчащая из его галстука.
– Спокойнее, мой мальчик, – говорит он. Когда это он мог оказаться с другой стороны, думаю я, совсем не там, где я только что видел его?! – Не хочешь ли воды, мой милый? Ты что-то бледен немного. Дать тебе воды? – еще раз спрашивает. Не успеваю осмыслить воочию увиденное чудо. Он склоняется надо мной, всматривается в мое лицо, будто что-то силится рассмотреть за стеклом. Господи, да он же теперь улыбается, с ужасом думаю я. Всматривается. Немного неприятно. Хотя обычно выношу безо всякого смущения какие угодно формы любопытства в отношении себя.
– Не нужно воды, – твердо говорю я и встаю. Как будто отшатывается от меня. Сильно шумит в висках, и колотится сердце. Там тоже работа без передышки. Мой склад ума и опрометчивости. Тик-тик-тик... Стоим оба. Я теперь – сердце. Без устали.
– Самое главное теперь – твоя воля, – говорит мне этот лжец, кажется, переводя дыхание. Мы одного роста и одних понятий с ним. Собираюсь делать шаг, если только меня не станет задерживать свет из-за жалюзи на его окне. – Все-таки лучше бы тебе воды. И покой. Сегодня только отдыхать, никаких волнений у тебя не должно быть. Постарайся поменьше быть один, пускай общество тебя развлечет. У тебя должен быть спокойный и уверенный сон. Главное – твоя воля. Она должна принять у тебя форму и упругость стального клинка, ей со временем подчинятся все жизненные силы и побуждения, я в этом уверен. Ты обретешь очертания и свойства – малоизвестные нам пока – гармонические свойства сверхчеловека будущего. Мы можем подсказывать тебе формулы, но решения ты станешь находить сам. Мы пред тобою будем тогда карлики, пигмеи, я совершенно не опасаюсь тебе этого говорить.
Вижу, что у него искусственные зубы, безукоризненной, правильной формы, каковая и бывает только у всяких изделий человеческих, применяемых в повседневном телесном обиходе. Искусственные глаза, искусственный смысл. Всего только за поддержкой. Новая фраза складывается вопреки его излучению корректности, складывается новая фраза. Я очень сожалею... Не так. – Мне очень неприятно, – говорю, – что должен теперь же попрощаться с вами, выразив одновременно и мою благодарность за ваше участие в моем деле. – Я не думаю, что он хищник. Скорее уж он всеяден. В самых славных и опрометчивых выражениях. Вскоре.
– Мы не оставим тебя одного, мой мальчик, – говорит он. – Мы все время будем с тобой. И будем стараться способствовать пробуждению в тебе новой невиданной воли, которая будет основой, фундаментом, пьедесталом... Послушай еще меня, малыш, – не отпускает меня его голос; это событие такое, что все они уже давно начеку. – Я попрошу встретиться с тобой моего коллегу, доктора Шмидта, Бедржиха Шмидта. Он – психоаналитик. Превосходный врач. Специалист редкостной квалификации и толка. Мессия, чудодей, виртуоз. Я иногда направляю к нему иных своих подопечных, если замечаю потребность в какой-либо коррекции восприятия. Я буду просить его встретиться с тобой так безотлагательно, как это только возможно. Я сейчас запишу это на своем календаре.
Голос его, будто стая голубей, сорвавшаяся с крыши после внезапно раздавшегося выстрела или хлопнувшей двери в пустом городском дворе. Но все же выхожу. В приемной у него вижу слепого, сразу же вставшего при моем появлении. Немолодой, худощавый, в темном костюме, с обожженным лицом, и – очки. Непроницаемые очки. Лицо подвижное, и выдает какую-то обостренную чуткость. Думаю о нем мгновение. Думаю о его существовании в мире звуков и запахов; тех из них, что зрячие не различают. В ожидании возвращения бумеранга. Много. Врасплох.
И вспоминаю как озарение, что в кабинете доктора пахло жасмином. Это тоже, думаю теперь, преследовало меня. Освободился наконец из объятий душного искусства врачевания. Мгновенный образ жасминового куста с цветками цвета бледного какао и – странное дело! – пронизанными густейшей сетью синеватых вздрагивающих набухших артериол. Мораль молчания в видах моих на остаток существования. Освободить силы равнодушия, пребывающие взаперти. Шифровальщик в области дозволенного цензурой. Торопливый аскет. Не в силах.
Внизу, в холле, неожиданно встречаю приятеля своего – Марка, я не знал, что он здесь. Ухватываюсь за встречу, отчего-то мне приятно видеть его, хотя и не ищу слов, чтобы выразить это. Доктор – называю его про себя Новокаиновым Маскарадом – уже почти совершенно забыт, теперь все, что есть, – это есть Марк. Под ложечкой.
– Ты как здесь, Марк? – спрашиваю его.
– Мне сказали, что ты у этого шарлатана, – отвечает.
– Говорят обо мне?
– Только сегодня у меня о тебе спрашивали несколько человек.
Мы вышли с ним на улицу, молчаливо вбирая все бесплодные усилия какого-то неопределившегося, неясного, потрепанного дня, уже перевалившего на сторону своего столь же бесцветного завершения. Тот не считает нужным прихорашиваться ради нас. Марк предложил мне пойти с ним на одну вечеринку, которую устраивают какие-то его знакомые, там, мол, со мной хотели познакомиться, говорит Марк, и отчего-то соглашаюсь сразу, хотя, наверное, почти никого не знаю из этой компании.
– Ну, идем, – киваю головой я, – день не настолько короток, чтобы не успеть наделать глупостей.
Улица. Маленький сквер с платными скамейками, ограниченный с одной стороны улицей, небольшая оградка, над которой будто обессиленные свешиваются ветви каштанов с их резным неброским убранством окончания лета, по другую сторону улицы ресторан и дансинг, и там теперь околачивается четверо молодых рабочих с канатной фабрики со своими подружками, чуть подалее газетный киоск и адвокатская контора. Из соседней улицы неторопливо выворачивает приземистый вишневый автобус и останавливается на светофоре. Притворяясь ссутулившимся.
– Разве мы едем на чем-нибудь? – спрашиваю у Марка, видя, что он осматривается по сторонам. И скулу его рассматриваю, безо всякой цели.
– Пустяки, – возражает он, – нам идти здесь не более чем два шага.
Мы с ним ровесники, знакомы уже лет десять, наверное; расходились несколько раз прежде в неизбежных размолвках становления, снова сближались и ныне приятельствуем, несмотря на наши самостоятельности, несхожести и своенравия. Мне с ним легко, он хорошо понимает меня, я могу расспрашивать его о чем угодно, он же теперь не слишком лезет мне в душу. В сонмище сомнений, порывов и неуверенностей, которые единственно сейчас роятся во мне, выдумываю я. Он очень чуткий наблюдатель, и его замечания о людях, так или иначе причастных к предстоящему, очень сейчас полезны для меня.
Я когда-то пытался поговорить о моем деле с Марком, я спрашивал его, согласился бы он быть на моем месте, если бы выбор, например, пал на него; тогда-то время, оставшееся у меня еще, казалось мне необозримым, но мы оба лишь обнаружили с ним какое-то неотменимое бессилие слова, когда речь заходит о принятии ли решения такого рода или причине непринятия его. И он, должно быть, тогда понимал ожидавшее меня лучше, чем я сам понимал его.
– Да, – говорил мне Марк, то смотря мне прямо в лицо, то отводя или пряча глаза в незащищенности тягостного размышления, – я уже обдумывал то, каковым был бы сам в перспективе твоего положения. Но отступать можно и в себя и из себя. Я, конечно, прекрасно понимаю всю заманчивость возможностей, открывающихся после такого рода операции в свете установлений нашей богоизбранной диаспоры, понимаю также и то ежедневное, ежеминутное, просочившееся в кровь и в поры, космически-холодное ощущение чужеродности существа и вознесенного и вытолкнутого одновременно из лона своего природного сообщества, страдающего единственным недугом обыденности, по крайней мере, могу себе представить... Одним словом, знаешь, я уже взвешивал все возможные pro и contra. Принимал во внимание и возможность какого угодно безграничного служения, которая может открыться только после этого, а с другой стороны – некие разъедающие сомнения, не могущие не проявиться вследствие ущербности и двусмысленности нового существования. И все же, должен сказать тебе, что и по настоящий момент пребываю в какой-то совершенной неопределенности по этом вопросу, подобно тому домашнему животному из притчи, приписываемой Жану Буридану. И в этом, как я думаю, с одной стороны, заключается разница между мной и тобой: там, где я еще размышляю, взвешиваю, раздумываю, сомневаюсь, там ты уже принял единственное и необратимое решение, а заодно и всю ответственность за последствия его (это же, кстати, свидетельствует о большей твоей пригодности в сравнении со мной, например, к твоему будущему пути), а, с другой стороны, это лишний раз доказывает и принципиальную невозможность принятия подобного решения до тех пор, пока сама судьба не будет стоять у тебя на пороге комнаты и не будет настойчиво и холодно дышать тебе в затылок. Нет, правда, – говорил еще Марк, близоруко щурясь своими выразительными, будто полевые цветы, глазами и потирая переносье тыльной стороной кулака, – я преклоняюсь перед тобой из-за твоей решимости, хотя я и сам не знаю, каковым был бы я теперь на твоем месте.
– Ну вот, – тогда только усмехнулся я, – спроси у своих друзей, который час, и в ответ ты получишь тираду о бренности бытия.
– Ты что это? – вскинулся на меня Марк.
– Я так же, как и ты.
Снова всплывает доктор, и мои прежние мысли. Щажу себя, ничего не додумываю до конца в тихом последовании собственным неразберихам; в своих представлениях и образах не захожу глубоко, дна и не может быть, это понятно, хотя продвижение какое-то возможно всегда. Гораздо более жажды успеха во мне процветает страсть к моим монологам. Бытие. Окрест. Я еще возложу на них посреди разливов их заурядности тяжкий крест задумчивости и откровений. Марк теперь о чем-то болтает, рассказывает мне о какой-то выставке, о которой я ничего не знаю и знать не могу; собственно, видит, конечно, что я почти не слушаю его, и довольно мало, похоже, обеспокоен тем, это же и мне тоже не так плохо. Вокруг него поле светлой и печальной, хотя и легкомысленной дружественности, ее шелковых грабежей. Не совсем понимаю, о чем он говорит, и до меня только с некоторым трудом доходит иронический подтекст его рассуждений. Он все же довольно хорошо знает меня, давно уже знает.
Думаю, что я теперь не слишком волнуюсь, во всяком случае, это мне кажется так; но чувствую вдруг, что у меня совершенно онемели губы, я машинально касаюсь их пальцами, белые, должно быть, совсем, если со стороны сейчас взглянуть на меня. Машинально смотрю на часы, хотя вовсе не интересуюсь временем и даже не запоминаю расположения стрелок, просто какое-то автоматическое движение. Часы внутри меня самого, меня завораживает всякий мой собственный жест. Чувствую еще острейшую нужду, малую нужду, прямо хоть делай на улице, она волною накатила во мне, и мое внезапное желание невозможно переносить или сдерживаться, я даже вздрагиваю от остроты и нестерпимости его. Останавливаюсь. Он также помогает мне участием в моем сдирании кожи умеренности.
– Тебя сегодня, наверное, – говорю Марку, задыхаясь и глядя неприязненно прямо ему в лицо, хотя и обещал себе не поддаваться его садизму безмятежности, – специально приставили следить за мной?!
– Не беспокойся, – улыбаясь, отвечает Марк, – мы ведь с тобой друзья.
Снова что-то нахлынуло на меня: отвращение, ненависть, бешенство... Но перламутровая придирчивость моя едва ли достигает цели. Я снова повторяю, что день не настолько короток... Ненавижу себя еще и за это. Не знаю, как определить эту волну самоистребительного невыносимого чувства, я сродни приговоренному, сродни смертнику, собственное мое существование не то, что меня невыносимо гнетет, но раздавливает, уничтожает, ослепляет, душит!.. Соблазны около наслаждений. Фигура красноречия. Никак не найти мне камня шершавого, чтобы голову разбить об него. А иначе мне в себе не убедиться. У меня шумит в голове, тошнота подступает к горлу. Не знаю, сколько я стоял так, но потом стало немного легче, звенит еще в ушах, снова позывы к мочеиспусканию, опять столь же нестерпимые... Хорош же я буду, если еще и обмочусь прямо на улице. Великая проза всегда приходит беззвучно, но и мои ощущения, и мои сентенции появляются так. Ничуть. Улица пригодна для прогулок ненастья. Усмехается.
– Чему ты смеешься? – спрашиваю его в напряжении.
– Подумал об иных проделках олухов от экзистенции.
– Нелепость, – возражаю я. Но в себя не уйти. – А кто, – говорю еще Марку каким-то чужим, самому себе незнакомым голосом, говорю с трудом, как будто разучившийся делать это, – кто тебя больше спрашивал обо мне? Мужчины или женщины?
– И те и другие – больше, – усмехается Марк. – Пошли, пошли. Что это тебя так беспокоит?
– Далеко нам еще идти? – спрашиваю.
– Пустяки, – отвечает. – Пришли уже.
И вправду пришли. Стоим возле большого двухэтажного дома, приткнувшегося в глубине темного живописного палисадника за каменной обомшелой изгородью и воротцами тяжелой витиеватой ковки. Произведение искусной органической архитектуры. Марк здесь, вроде, чувствует себя своим, звонить не стал, но пошел прямо в дом. На парадной лестнице задержался, подождал меня и, отчего-то понизив голос, говорил мне чуть ли не шепотом:
– Ты не удивляйся. Я познакомлю тебя сейчас с хозяином дома... Говорят, инженер Робинсон у него что-то спрашивал о тебе.
– Инженер Робинсон? – останавливаюсь я в удивлении.
– Тс-с, – прошептал Марк, – не нужно, чтобы знали, что я тебе сказал об этом.
– Да ты мне пока еще ничего и не сказал, – выдавливаю из себя в некотором смятении. – Марк, – прошу его я, – ты здесь все выходы знаешь. Покажи ты мне, ради Бога, уборную. Ты не представляешь, как мне нужно.
– Ладно, ладно, – беспечно и веселее уже говорил мне Марк, – сейчас сначала познакомимся с хозяином, а потом обязательно чего-нибудь выпьем.
Мы входим в гостиную. Приглашенных было человек около двадцати, все по разным углам, некоторых я знал, наверное, хотя все-таки мало кого. Хозяина дома Марк сразу не заметил, это было к лучшему, я оставил Марка и так быстро, как это только позволяли приличия, отправился искать уборную. Нашел сразу и никого не встретил по дороге, стремглав запер за собой дверь и трясущимися руками стал расстегивать брюки. Теплый светлый сладостный водопад. Иеллоустоунский парк. Облегчение. Бьющееся сердце. Около ощущений. И вдруг неожиданно темнеет в глазах, меня пошатывает, и едва не валюсь на пол. Господи, да что же это со мной?!
Что-то мне теперь совсем нехорошо стало. Я вцепился рукой в кран, чтобы не упасть, и долго рассматриваю себя в зеркале. То, что мгновение назад доставило мне такое облегчение, ни с чем не сравнимое, теперь же доставляет мне и непереносимое отвращение к себе, к своему телу, его потребностям и всему моему настоящему. В мире лишь изощряющееся в достоинстве имеет право на существование вне пределов моей насмешливости. Думаю еще, что потом это все будет выполняться как-то по-другому, лучше ли, хуже ли, но не так. Мне нужно было расспросить подробнее доктора, как это все будет выполняться потом. И как все будет выглядеть. С фотографической точностью. Воочию.
Я тру свои руки под струею воды, полощу рот, делаю несколько резких движений мускулами лица, решив не выходить до тех пор, пока не буду уверен, что выгляжу теперь совершено так же, как выгляжу всегда. Я сумею обмануть всех, ожидающих от меня естественности или беспокойства. Прежнее было более временем напряжения. Голос сбивчивый, но неумолчный. Без всякого слова излияния час передышки объявлен в тревогах. Сегодня все будут смотреть на меня так внимательно и придирчиво, как никогда не смотрят на себя. Наконец выхожу и возвращаюсь в гостиную.
Марк подвел меня к хозяину дома, мы пожали руки друг другу. Марк снова исчез, его здесь все знали, ему это было несложно. Известие о моем приходе распространилось, должно быть, уже по всему дому, несколько человек заходят с террасы в гостиную, заходят только чтобы взглянуть на меня, любопытство, по-видимому, превосходит их терпение, хотя никто не проявляет навязчивости. Я ожидал сразу же чего-то особенного, важного от хозяина дома, хотя сам не знаю, какие у меня есть основания предполагать такое, он же говорит какие-то самые обычные пустячки, предложил попозже показать мне свою коллекцию сабель – я поблагодарил, разумеется. Хрусталь брызжет величаво огнями на гарус и поплин, изнемогающие от светлого изобильного пиршества. Будто самоцветы, корчащиеся в печи. Diospyros ebenum. Ощущение гладкости.
– Обратите внимание, как они сегодня все сами не свои из-за вас, – говорит он мне, почти неуловимо улыбаясь и не поворачивая головы, так чтобы со стороны нельзя было догадаться, о чем идет речь. Отпечаток светской рассеянности. – Вы сегодня наш герой дня. Или, вернее будет сказать, вообще герой на многие месяцы или годы вперед. Хотя, вы ведь знаете, наша память так устроена, что ей постоянно необходимы новые раздражители. Про себя же скажу вам, что я такой человек, который боится всех людей, которые боятся скуки, – немного напрягаюсь при этих его словах, но тут подходит Марк, он принес по аперитиву себе и мне, и хозяин дома отпускает нас.
– В странную же ты привел меня компанию, Марк, – говорю я своему другу.
– Не обращай внимание, – прекословит он с отчетливою иронией выражения, – это все политика. Привыкай, оно и тебе будет полезно на будущее. Да ты и сам, впрочем, заметить не успеешь, как будешь дышать этим воздухом.
– Марк, и ты туда же! – недовольно говорю я. И болезнь самоощущения отступает. – Это уже смешно наконец.
– Туда же – куда? – быстро спрашивает он.
– В многозначительность, – отвечаю. – Ты грешишь этим сегодня более всех остальных. У меня тоже есть свой круг общения, и, если я никогда не был в этом доме, это не значит, что у твоего круга есть какие-то преимущества перед моим.
– Ну ладно, ладно, – как всегда ускользает от меня Марк. – Они все славные люди.
Мы выпили с Марком. Вязкость. Дыхание пресекши. Искусство и само существование – есть только род организации времени. Он тут же предложил принести еще, я возражаю, что можно сделать это попозже, он соглашается сразу и, кажется, без тени какого-либо чувства на лице. Будто безветрие над водой. Прежнее волнение из-за меня улеглось, хотя я еще замечаю, как иные подчас украдкой за мной наблюдают. До нас иногда доносятся обрывки разговоров тех, кто находится к нам поближе, и, когда я не слишком отвлекаюсь на Марка, то стараюсь уловить хоть некоторые из них. Я был бы таким же.
– Все-таки, что бы ни говорили, а он всего лишь самый обыкновенный сикофант, и ничего больше...
– Признаться, и я никогда не испытывал особенного почтения.
– Представьте: строят дом. Соорудили леса вокруг его стен, кладут кирпичи, перекрытия, вставляют рамы. Потом дом достроили, леса разобрали, а дом развалился в тот же день. Только строительные леса, пока стояли, придавали прочность конструкции. Только видимость придает прочность реальности. Вы слушаете меня?
– О да, я вас внимательно слушаю, Феликс.
– Обстоятельства заставили меня вчера провести целых четырнадцать часов за рулем. Мне и раньше случалось водить машину подолгу, но, согласитесь, такое все же изматывает, – это говорит подвижный лысый человечек очень небольшого роста, в черной кожаной куртке, со скороговоркой, подобной отбойному молотку, как мне показалось, резонер ужасный. Марк мне поясняет, что это какой-то журналист, хотя он его не слишком знает. Лицо мясистое, лоснящееся и кажущееся бесполым. Служитель жертвенного огня. Резкость.
– Сколько я ее наблюдаю, а это довольно давно, уж поверьте, – женщине, говорящей это, лет, наверное, сорок, она в декольтированном бархатном платье с воротником из оцелота, я немного знаю ее, она, говорят, довольно известная художница, в основном, работает со стеклом, – она меня только однажды, – продолжает женщина, – поразила до самой глубины сердца. Я, разумеется, имею в виду партию в «Принце пагод». И все же слава ее более заслуженна, чем у всех тех, кто, как считается, даже ее затмевает.
Собеседник, совсем мальчишка, уж, во всяком случае, порядочно моложе, например, нас с Марком, решается противоречить женщине:
– Уж если мы теперь обсуждаем какие-то ее качества, – рассудительно говорит этот, должно быть, университетский мальчик, – и – более того! – придаем им непреложный статус достоинств, а первым в их ряду, как мы сейчас с вами согласились, является артистизм, то уж, наверное, проявления его должны носить более стабильный, переходящий характер. То есть, я хочу сказать, должна существовать какая-то априорность... – говорит еще он, немного волнуясь и силясь выглядеть убедительным. Ответом его настойчивости был только снисходительный, скучающий, царственный, почти материнский взгляд женщины. На коленях у нее лежит пофыркивая разомлевший длинношерстный японский хин какого-то эксцентрического окраса, и женщина то и дело запускает ему в холку пальцы с острыми и длинными, словно кинжалы, ногтями, крашенными лаком загадочного серебристого цвета. Художница поворачивается в мою сторону и машет мне рукой, сделав вид, что только заметила меня. Каким-то малоопределенным жестом она вроде приглашает меня подойти к ней, я делаю движение, оборачиваюсь к Марку и начинаю вставать, чтобы идти к женщине. И вдруг чуть ли не вздрагиваю от неожиданности. Рядом со мной и Марком стоит тот самый журналист в куртке, смотрит на меня в упор и как-то желчно и спокойно улыбается. Я замечаю, что у него довольно низкий, изборожденный горизонтальными складками лоб, широкие скулы и очень выпуклые, рыбьи губы, сразу показавшиеся мне маслянистыми. Марк – нечего делать – представляет нас друг другу. Крупная родинка на лоснящейся коже. Голгофа на развороте щеки. Знак препинания. Уголок рта – убежище бесов. Подвижность. Положение тела.
Журналисты вообще совершенно бесцеремонный народ, и вот один из них стоит перед нами, нимало не смущаясь, раскачивается на пятках и, кажется, чуть ли не собирается брать у меня интервью. Ответно смотрю на него. Восстание неосознанного. Застрельщик в фальшивых играх кровососущих. – Я позволю себе задать вам пару пустяковых вопросов, если ничего не имеете против, – говорит этот человечек и смотрит на Марка, будто ожидая от него поддержки. Половина литературы своим происхождением обязана высказыванию: «ну и тип!» Бестактность с определенными свойствами фантасмагории. Мускулы шеи. – Скажите, каково ваше мнение о положении на наших восточных границах? И еще: вы предполагаете, как там будут развиваться события – с одной стороны – в ближайшее время, и в отдаленной перспективе – с другой?
Более всего испытываю желание послать его к черту, замечаю, что на нас начинают обращать внимание, к нам прислушиваются, поэтому приходится отвечать ему почти серьезно. Или, вернее, ровно настолько серьезно, насколько серьезно вообще возможно отвечать на его идиотские вопросы.
– Прежде всего, – говорю я, сдержанно озирая своего собеседника слегка прищуренными глазами, едва ли излучающими удовольствие, – я не хотел бы, чтобы весь вопрос сводился к самой заурядной политике. Потому что, в таком случае, мне просто будет нечего прибавить сверх обычных рассуждений на эту тему всевозможных теле- и радиокомментаторов, которые, в общем-то, в данной сфере достаточно добросовестно отрабатывают свой хлеб. Вопрос этот волнует меня совсем в ином аспекте – в аспекте неразрешимого трагического противостояния значительных группировок людей, что, тем более, становится теперь едва ли не постоянным фактором коллективного сознания. Задумайтесь: изучив разнообразные стремления одного человека, обычно с большей или меньшей степенью приблизительности можно вывести некую результирующую его стремлений. Если же речь заходит о достаточно значительном людском сообществе, то, видимо, можно ставить вопрос о какой-то розе ветров – аллегория, полагаю, достаточно прозрачная – о розе ветров, составленной из таких результирующих, из векторов человеческих стремлений. И наконец – противоборствующие группировки. В принципе – стопроцентная полярность, противоположность устремлений. Но в приложении к ситуации с нашими восточными территориями – тут уже я вплотную подхожу к вашему вопросу и высказываю только личное мнение – положение одновременно и не столь критическое, поскольку говорить о совершенной полярности, думаю, вы со мной согласитесь, нет оснований, или это, по крайней мере, преждевременно, а с другой стороны – и даже более неразрешимое, чем при самой жестокой и определенной сшибке лбами, ибо уже вмешивается в дело третья неодолимая сила, помимо двух уже обозначенных. А именно: извечная деморализующая и разлагающая непоследовательность человеческих стремлений. Если эта самая неполярность устремлений дает – пусть иллюзорную – надежду на освоение хоть какой-то нейтральной зоны миротворства; лавируя, идя галсами против направления прорыва соперничающих группировок, можно все же нащупать общие подходы, точки соприкосновения, выделить сходство идей и намерений из общего их хора, то вмешательство третьей силы тотчас же обесценивает все подобные усилия. Я уж не говорю о неосознанности мотивировок некоторых человеческих поступков. Поэтому и радикальные вмешательства уже невозможны, поскольку всколыхнулись значительные массы людей во всем противоречии их подавленных стремлений, но и гомеопатическое лечение уже не пользуется никаким кредитом времени или доверия и непременно будет иметь своим результатом анархию, разложение, упадок, насилие. Народы обычно отвечают разложением, пропорциональным массе сделанного для них добра и излученного на них света и своеобразия.
– Послушайте, – вдруг совершенно безобразно ухмыляется мой настырный собеседник. Я все не могу понять, настолько ли он пьян, чтобы его вызывающее поведение могло рассчитывать на какую-нибудь снисходительность окружающих. – Тут говорят что-то о вашем будущем блестящем поприще, которое откроется после... Ну, в общем, я полагаю, что все эти разговоры совершенно справедливы. Что вы думаете, например, о назначении вас на дипломатическую работу, скажем, в какую-либо из стран Южной Америки? В качестве одного из первых шагов, разумеется. А? Заманчиво? К примеру, советником посольства в Боливии? Или в Венесуэле?
Я бледнею от возмущения. Нас уже почти окружили все, кто был в гостиной, привлеченные моим сумбурным монологом. Журналист стоит напротив меня, не слишком, кажется, смущаясь моей яростью и широко улыбается своими выпуклыми, чуть подрагивающими губами. Я знаю за собой, что бываю надменным и резким в потугах уничтожительного выговора во всех положениях, подобных нынешнему. – Знаете что, – отрывисто роняя слова, говорю я, – поскольку мое поприще, о котором вы сейчас говорите, мало зависит от меня, еще меньше от вас, а касаться вас оно и вообще не может никаким образом, соответственно я и не считаю возможным сейчас продолжать эту тему. Далее. Состояние моего тщеславия, если вас интересует, таково, что оно не позволяет мне выпрашивать сейчас или впредь каких-либо выгодных мест или почетных должностей или достигать их хоть отчасти сомнительными путями. И еще: если бестактность является достоинством вашей профессии, то мне мое достоинство подсказывает попросту оборвать этот бесполезный для нас обоих разговор.
Меня выручила хозяйка дома. Она подошла и встала между мной и журналистом. – Извините, Юлиус, – говорит ему. И мне: – Сегодня вы мой гость. Не могли бы спеть для нас? Все наши женщины просят вас об этом.
– Мне? Спеть? – удивленно говорю я. Очень уж это неожиданно. Но я вдруг чувствую, что схватка с журналистом порядочно укрепила меня, она отчего-то заставила меня забыть о самом себе, как будто включила какие-то защитные механизмы. Взгляд. Довольствоваться ли ныне безразличным званием постороннего? Вопреки. – Если вы действительно этого хотите... Пожалуйста.
Я подхожу к роялю, стоящему посреди гостиной, просматриваю ноты на пюпитре и лежащие на крышке рояля, выбираю несколько отрывков. Не оборачиваюсь и слышу, что какая-то женщина в это время укоряет моего недавнего обидчика. – Вы просто невежа, Юлиус. Хам и невежа. Ну что бы вам проявить хотя бы чуточку терпения...
За рояль садится девушка, наверное, одного со мной возраста, или немного моложе. Марк мне, кажется, говорил, что она племянница хозяйки дома. На ней открытое платье, и, когда я стою рядом, ее красивая грудь немного волнует меня. Машинально делаю ей какой-то каучуковый комплимент, который сам же не запоминаю и на минуту. Она сияет, но тотчас же прячет, пригашивает свои чувства, стараясь, наверное, чтобы я не заметил, что доставил ей удовольствие. Не совсем понимаю, что их в моей истории так всех сводит с ума. Кокетничаю, впрочем. Жмых ощущений. Остающийся на живой точке. Давильня. Материальность. Подножие бравады. Охотничий рог.
Я показываю ей отобранное, она разглаживает страницы рукой и, почти не заглядывая в ноты, начинает быстро и уверенно играть. Замечаю сразу, что она довольно сильная пианистка. Тем лучше, успеваю подумать я, и тоже вступаю мгновение спустя. – Cortigiani, vil razza dannata, per qual prezzo vendeste il mio bene?.. – Она иногда коротко посматривает на меня, стараясь угадывать мои паузы, мои crescendo и ферматы. Кажется, у нас с ней неплохо получается, видно, что и она тоже довольна нашим исполнением, хотя мы выступаем и без единой репетиции. Ей удается очень точно подстраиваться под меня, она прирожденный концертмейстер, и с легкостью нагоняет меня и осаживает, если я уж слишком вырываюсь вперед. Такая податливость – она, должно быть, в ее природе, думаю я. Наверное, она и в общении, и в постели такая же точно, у меня только, конечно, уже не будет ни времени, ни возможности узнать этого. – Ah! Ebben piango. Marullo... Signore, tu ch’hai l’alma gentil come il core, dimmi tu dove l’hanno nascosta?.. È la? Non è vero?.. è la? non è vero?.. è la? non è vero?..
Когда пианистка заканчивает играть, наши слушатели с живостью аплодируют нам. Привычное тепло разливается по всей крови. Ведь это всего только игра, пусть виртуозная, но только игра. Сегодняшнему суждено сохраниться, и щупальцам его прорастать в будущем, благостном или беспокойном. После мы еще исполняем отрывок из вердиевского же «Трубадура», потом несколько песен Бетховена: «Opferlied», «La partenza», «Vom Tode» и «Des Kriegers Abschied» – и каждый последующий номер, как мне кажется, наши слушатели воспринимают со все возрастающим энтузиазмом. Хотя ничему и не верю. Желчь разливаю, разматываю бархат. Бисер тоски. Опыт и подсознание – суть непостижимая умственная недвижимость человека. Язык.
Сдержанная, строгая скорбность бетховенского «Vom Tode» неожиданно совершенно захватила меня. Слова песни как-то странно смешались в сознании с мыслью о предстоящем мне завтра испытании; мое увлечение, кажется, имело отклик и у слушателей, а после троекратного повторения простой фразы: «Denk, o Mensch, an deinen Tod! Säume nicht denn Eins ist Not! Säume nicht denn Eins ist Not! Säume nicht denn Eins ist Not!» – с жесткими внутренними драматическими нагнетаниями – она как троекратный удар судьбы, эта фраза – я вдруг заметил у некоторых женщин проступившие на глаза слезы. Мое волнение, отразившееся от этих людей, возвратилось снова ко мне, создавая, наверное, нечто подобное резонансу. Представители высшего полусвета. Впереди.
Мы закончили под рукоплескания. Я благодарю свою партнершу, целую ее руку и отхожу от инструмента. Блеск его полировки вызывает во мне мгновенный импульс неприязни, как и всякий порядок, ухоженность. Рабы бликов. Девушка остается за роялем и еще некоторое время исполняет пьесы Шумана, но уже соло. Меня окружают, рассыпая неумеренные восторги по поводу моего пения. Весь линялый напыщенный кордебалет. Истинно. Хозяин дома, едва пробившись ко мне, пожал мне руку и сказал, что я превосходно украсил их вечер. Все подобные компании – сокровищницы стиля. Из хранилищ. Вечер содрогания. Он, стоя подле меня, напомнил, что у нас с ним было еще одно пока неисполненное намерение, но тут же добавил, что это можно сделать и чуть позже. Я не сразу сообразил, о чем идет речь, но потом подумал, что, наверное, об осмотре его коллекции сабель. Его жена сказала, что и прежде слышала много лестного о моем голосе, но никак не могла предположить, чтобы у нас с этой девочкой получился такой замечательный дуэт. Я похвалил игру аккомпаниаторши, и было видно, как приятен хозяйке дома успех ее родственницы.
Появился Марк. Он хотел увести меня от толпы моих внезапных и неумеренных почитателей, из-под обстрела назойливых гаубиц восторга, но нам уже, кажется, не суждено было остаться с ним наедине во все продолжение сегодняшнего вечера. Хороводы танцоров благодарности. Мир еще прославится податливостью, принужденный к шествиям в направлениях упадка. Вблизи. Мы выходим на террасу. Смеркается. Небо уже достигло такой степени безнадежной пасмурной синевы, за которой ночь свободно вступает на подготовленную специально для нее почву. Мы с Марком присоединяемся к небольшой компании, в которой моложавый, с энергичными жестами профессор юриспруденции рассказывает о своих впечатлениях после недавней продолжительной поездки по Испании. Пасьянс-повествование. Образы строит из кирпичиков ностальгии и находчивости. Морские камешки во рту. Он оказался превосходным рассказчиком, слушать его было одно удовольствие. Нарцисс-мозг. Я вспомнил о своей художнице, отделился от этой компании, думаю, что увлеченные рассказом профессора не заметили моего исчезновения, и отправился на ее поиски. Я не нашел ее нигде, ни на террасе, ни в гостиной, только недавний собеседник художницы возился с ее хином, а самой женщины не было. Я подумал, что вполне возможно, у нее теперь роман с этим мальчиком, а почему бы и нет?! Гостиная наполнена оживленными голосами. Я встретился взглядом с племянницей хозяйки дома, она все еще сидела за роялем и играла известное шумановское «Warum?» Тень улыбки промелькнула на ее лице. Время в ощущениях украшено ремеслом какого-то трагического маляра. Поимка.
Журналист развалившись сидит в кресле в окружении женщин и двумя пальцами держит рюмку с коньяком около своих губ. – Вы совершенно правильно сделали, что обиделись тогда на меня, – кричит он мне издалека, подняв рюмку к самым глазам, будто собираясь пить за мое здоровье. – А я все равно уважаю вас. Эти ваши превосходные рассуждения cum grano salis... A?! «Mein Arm gehort dem Vaterland, mein Herz der holden schцnen!..» – победоносно гремит он, дирижируя самому себе рюмкой, из которой едва не выплескивается коньяк ему на брюки. Это слова из последней бетховенской песни, которую я исполнял сегодня. Я отвернулся.
– А вы ведь и мне обещали уделить несколько минут своего времени, – слышу вдруг возле себя. Стратегическое значение снега. Навсегда. Оборачиваюсь. Хозяин дома стоит и, слегка улыбаясь, смотрит мне прямо в глаза. Чувствую внезапно, что какая-то мгновенная легкая необъяснимая тревога шевельнулась у меня в сердце. Хотя, конечно, вовсе не связанная ни с этим домом, ни с этим человеком, ни с его едва приметной улыбкой. Права бесплодия. Трасса. Может быть, объяснение ее мне бы открылось совершенно внезапно тоже, думаю я, вполне возможно, даже и годы спустя, в том случае, разумеется, если бы мне довелось на такое время запомнить и нынешнюю ситуацию и свое ощущение. Может быть, я бы тогда столкнулся с чем-то похожим, это дало бы мне ключ. Может быть, это что-то такое из детства. Ныне же придется оставить здесь свое «warum?» Я наклоняю голову в знак своего согласия, хозяин дома кивает мне и ведет потом за собой куда-то довольно долго.
Мы спускаемся по парадной лестнице, обходим ее кругом, за высокой дубовой дверью, украшенной свирепыми золочеными масками, начинается небольшой коридор со стенами, облицованными панелями мореного дерева, потом еще за одной дверью коридор вдруг изгибается под прямым углом, а в конце его открывается небольшая лестница, по которой мы спускаемся еще ниже, где уже теперь ощутимо пахнет сыростью и близостью почвы. Спутник мой беззвучно отворяет тяжелую металлическую дверь и пропускает меня перед собой. Рубильник щелкает где-то у меня за спиной, и в помещении, в котором мы оказались, тотчас устанавливается какое-то фантастическое, зловещее, странное освещение. Снопы нерассеиваемого света – красные, синие, желтые – оставляют на стенах яркие округлые пятна, располагавшиеся, казалось, беспорядочно и медленно перемещавшиеся по кругу при помощи скрытого бесшумного электрического привода. Иногда полумрак помещения разрезают ослепительные вспышки ртутных ламп, походившие на беззвучные грозовые разряды. Мне сразу же показалось, что кроме нас двоих в помещении кто-то находится еще, от неожиданности я даже вздрогнул, но мгновение спустя догадался, что это всего лишь рыцарские доспехи – полное рыцарское облачение, с первого взгляда совершенно создающее впечатление человеческой фигуры, в особенности в лучах перемещающегося – будто живого – света. – Посмотрите, посмотрите, – вдруг сдавленным, каким-то не своим голосом говорил мне хозяин дома, я даже обернулся на него, мне показалось, что рядом со мной находится совсем другой человек, настолько незнакомым и непривычным мне послышался его голос. И звенит ужас мгновение, лишая его настойчивости. Неужели уже происходит? – Подойдите, рассмотрите все получше, – говорил мне еще. – Думаю, вам нигде еще не приходилось видеть такого. – Я шагнул вперед.
На стене, возле которой я стоял, были развешены сотни самых разнообразных формою, размерами и украшением сабель, это был настоящий сабельный лес. Некоторые экспонаты были укреплены полуизвлеченными из ножен, в других случаях ножны висели рядом с оружием, если, наверное, они представляли одинаковый интерес как произведения этого своеобразного искусства, иногда ножны отсутствовали вовсе. Видно было, что устраивавший эту коллекцию чрезвычайно заботился о живописности ее общего впечатления. На стене оказались укрепленными также, например, обрывки рыбачьей сети, павлиньи и лебединые перья, морские звезды, красочные плакаты и еще десятки других вещей, не обладающих, может быть, особенной прагматической ценностью, но лишь – эстетической, и вносящих свой какой-то едва уловимый штрих в эту пеструю разнохарактерную картину. Я заметил, что сабли здесь составляли только ядро коллекции, хотя и значительное ядро, немного в стороне были выставлены также несколько десятков кортиков, кинжалов, кончаров, рапир, палашей, защитное снаряжение – от старинных щитов и панцирей до вполне современных бронежилетов. Возможно, за всем этим скрывается какая-то мания, думаю я, к каковой, впрочем, по-видимому, в той или иной степени можно отнести всякое коллекционирование. Хозяин дома стоит возле меня и с вожделением собственника взирает на свои сокровища.
– За каждым экземпляром, который вы здесь можете видеть, – говорит он, искривив лицо в спокойной усмешке, – стоит своя, подчас многовековая история. И целая ветвь, целое направление культуры оружейного производства, развитие которого целиком диктуется интересами потребителя. Заметьте, в целом никогда не ослабевающими интересами. И в историю всякого государства история оружия может быть вплетена некоей драгоценной нитью.
– Думаю, – отвечаю, обернувшись к нему и разглядывая его сосредоточенное лицо, – что в вас одновременно умерло два противоположных типа деятеля – воина, рыцаря, с одной стороны, и с другой – поэта-летописца.
– Вполне возможно, – соглашается он, – во всяком случае, я иногда ощущаю смутные токи прошедших времен, неотчетливые побуждения, позывы, пробившиеся ко мне сквозь толщу веков. Что-то такое языческое, голоса идолопоклонства, знаете ли...
– Вы это серьезно? – спрашиваю.
– Серьезней, чем вы думаете. А у вас разве не бывает такого?
– Не знаю, – отвечаю. – Возможно, если прошлое как-то соотносится с отдаленным будущим, то по некоторым причинам предпочитает обходиться без моего посредничества. Или, если и прибегает к моим услугам, то, во всяком случае, старается не посвящать меня ни в детали, ни в цели моей миссии. И мне гораздо проще представить себе некую трансцедентальную связь между той точкой пространства во всех возможных измерениях, где нахожусь я, с эпохой весьма отдаленной от нынешней – ну, возьмем для примера, лет триста-четыреста, – нежели осознать в качестве одной из возможных существующих реальностей некий космический мост, соединяющий тысячелетия и пожелавший именно меня избрать одной из своих опор.
– И каким же вам представляется это самое время через триста-четыреста лет, если уж вы согласились быть его поверенным?
– Отвратительным, – не задумываясь, отвечаю я.
– Отвратительным? – переспрашивает. – Ну да, наверное, вы правы. Так и должно быть. Хотя это, конечно, не имеет никакого отношения к футурологии.
– Никакого, – подтверждаю я.
– Вы знаете, – говорит он еще, – вам не следует особенно обращать внимание на нашего домашнего Фальстафа. Ну, вы понимаете, о ком я говорю. Всего-навсего – мелкий пошляк и продажный писака. В каком-то смысле, заложник и жертва некоего искаженного представления о многообразии проявлений человеческого рода.
Я расхохотался. – Любой из экземпляров вашей коллекции может в одну минуту разрешить все противоречия между ним и мной, или между любыми, подобными нам.
– Вас все-таки тоже иногда достигают скрытые токи прошлого, – отвечает он мне.
– От этого никто не может быть полностью защищенным, – соглашаюсь я, – уж если ему хоть иногда являются сны. В этом все же, по-видимому, одна из граней, одно из проявлений всякого принимаемого нами божества. Картины, посылаемые нам, – они вообще концентрированное выражение времени. И одна из сущностей принимаемой нами высшей силы.
– Здесь самое главное, как вы, наверное, знаете, – говорил мой собеседник, энергично вынимая одну саблю из ножен и демонстрируя ее передо мной, – такое соотношение центра тяжести оружия с кривизной клинка, при котором весьма малым делается угол резания. Взгляните-ка, когда у вас в руках такой инструмент, голова всякого вашего противника становится почти что кочаном капусты, насаженным на палку. Удар приобретает максимальную силу. Вам остается принять на веру мои заверения о великолепии стали, из которой изготовлен клинок. – Он с видимым удовольствием щелкнул по клинку ногтем, и оружие в его руках издало чистый искренний упругий металлический звук. Будто натянутая струна. Ритуал мимолетности. Таинства брезгливости. Редкость. Я разглядел искусную гравировку у основания клинка – двух собак с вытянутыми, гибкими, с напряженной стремительностью телами, одна из которых преследовала другую, рукоять сабли очень удобно и плотно укладывалась в руку, будто согревая ее своей уверенной, мужественной тяжестью. – Стрела изгиба 2,24 дюйма, – продолжал хозяин дома, – сабле уже более двухсот пятидесяти лет, имя мастера неизвестно, хотя оно, несомненно, заслуживает быть сохраненным и для нашего времени и для будущих отдаленных времен.
Я молчал, глядя на своего собеседника.
– Скажите, а как вы себе представляете связь между отдаленными эпохами? – неожиданно говорит он, оскалившись в спокойной неприязни к какому-то внезапному собственному ощущению. – Ну, мы снова возьмем для примера те же самые три или четыре сотни лет, о которых мы сейчас рассуждали.
– В виде потока корпускул, – тотчас же отвечаю я, рассматривая узкий подбородок хозяина дома и все мало-мальски примечательное в его лице. Он все еще поигрывает оружием, которое не выпускает из рук. – Подобно магнитным силовым линиям вокруг проводника. В виде потока незримой лучистой энергии, пронизывающего пространство. Один конец этого потока в нас самих, другой же...
– Пространство? – переспрашивает он и тут же соглашается. – Пространство, которое вмещает в себе весь немыслимый путь, пройденный планетой, галактикой и еще более крупными природными образованиями за взятый нами промежуток времени. Так? Путь в однообразной космической ночи, в омертвляющем холодном одиночестве? Лояльность к жизни во всякое настоящее мгновение, еще, наверное, скажете. Этого, разумеется, и вполне достаточно.
– Так, – подтверждаю я, – а мы еще всякое мгновение выбираемся из собственной оболочки, поминутно оставляя за собой угасающий шлейф предыдущего существования, подобно следу быстро перемещающегося объекта на светящемся экране электроннолучевой трубки. И всякая невозможность и немыслимость возвращения хоть в какую-либо прежнюю канву вполне способна вызывать в иных из нас беспричинную и неосознанную тоску – сродни собачьей тоске – по безвозвратно прожитой и утраченной сущности. Вопрос, разумеется, только в способности чувства. Каждому прошедшему мгновению жизни мы сооружаем умственные мемориалы, в которых поклоняемся сознанию невозможности вечного существования. В иных из них столпотворение, паломничество, в иных запустение...
– Да, – подхватывает он, – а вот еще нимбы над головами святых в христианской мифологии это тоже, должно быть, явление того же самого рода, как вы считаете? Что-то такое вроде отличительной оболочки, отличительного знака избранника особенной духовности?..
– По-видимому, это так, – соглашаюсь я.
Вдруг он делает несколько резких круговых взмахов саблей, со свистом рассекая воздух. Пару раз конец сабли проносится возле моего лица и туловища, не то, что бы опасной близости, нет, совершенно не опасной, но такой, что ее можно посчитать оскорбительной для моего достоинства, а можно и не посчитать. Я стараюсь стоять не шелохнувшись во время всех взмахов и только наблюдаю за его действиями, слегка сощурив глаза. Не знаю, для чего ему понадобилось такое испытание моих нервов.
– Ну, теперь уже, наверное, – спустя минуту говорит он, отходя к стене и убирая саблю в ножны на ее прежнем месте, – вам поздно искать прибежища в религии, если прежде были не особенно религиозны. Обычно бывает нужно пройти нечто вроде карантина в новых убеждениях, прежде чем они станут давать какой-либо положительный практический эффект.
– Наверное, – сухо соглашаюсь я.
– Великолепие оружия, – продолжает он, – только подчеркивается, как вы видите, искусностью примененного обрамления для него. Это своеобразный контрапункт: опасность – убежище, воин – жилище, смерть – успокоение... Вы здесь можете увидеть, сколь ценные материалы применяются и для изготовления ножен: редкие породы дерева, кожа, кость, золото, серебро, драгоценные камни, шкурки соболей и горностаев, – он все еще возле стены. Смотрю пристально в его прямую, открытую для меня во всей ее беззащитности спину, и вдруг странная мысль мелькает у меня в голове. Я вдруг понимаю, для чего вообще, собственно, меня сегодня так настойчиво приглашали в этот дом. Этот дом и эти люди – это всего лишь ступень, ступень, которую я должен преодолеть, пройти и оставить ее позади себя. Почему-то во мне есть особенная уверенность в справедливости моего открытия. Он вдруг оборачивается ко мне с усмешкою на лице и, глядя мне прямо в глаза, спрашивает:
– Ну что? Догадались?
– О чем? – с некоторым удивлением спрашиваю у него.
– Для чего вас приглашали сюда.
– Думаю, что да, – отвечаю ему.
Он еще смотрит на меня. И медленно говорит:
– Ну а я думаю, что нет оснований сомневаться в том, что вы все угадали верно.
Немного все странно, думаю я, рассматривая его спокойное лицо. Будто нарочно мне подсовывают сегодня хичкоковские сюжеты. Если этот день окажется длинным, я сделаюсь мистиком и сумасшедшим, наверное. Избранник лунных затмений. Вражда. Сухость.
– Что есть, по-вашему, движущая сила искусств? – спрашивает спутник мой, дверь запирая, и на этот раз та тихонько скрипит.
– Презрение к быдлу, должно быть, – отвечаю, – если вы именно это хотели услышать. – Ни секунды не обдумывает. Благослови, Боже, детей Своих, у которых в себе самих все всегда решено.
– Вы знаете, есть Мыс Доброй Надежды... Одна из наиболее южных материковых точек мира. А согласно принципу зеркальности и северная оконечность мира тоже должна получить какое-нибудь сакраментальное наименование. Например, Впадина Злой Безнадежности. Как, по-вашему? – но только молчу. Не слишком-то он любопытствует мнением моим. Изучать ли мне великие виды беспамятства, носители которых закоснели в гордости? В битве с беззлобностью. На ногах.
Несколько позже мы с хозяином дома возвращаемся к другим гостям, перебросившись с ним за это время, наверное, еще несколькими фразами. В гостиной я отыскал Марка и сказал ему, что ухожу. Марк объяснил мне, что можно через террасу выйти в парк, а потом на улицу, так проще всего уйти, не привлекая ничьего внимания. Я согласился с ним, что так лучше, он еще спросил меня, не хочу ли я, чтобы он пошел со мной, и я ответил, что не хочу.
В парке уже было так же темно, как и на улице, только несколько плафонов желтоватого матового стекла освещали ухоженные клумбы с лилиями и левкоями и cadran solaire на площадке, окруженной стриженными деревьями. Я поискал калитку в изгороди, о которой мне сказал Марк, на дорожке под деревьями я увидел стоящую женщину, лицо ее не было освещено, и я ее сразу не узнал и хотел пройти мимо. Женщина сделала мне шаг навстречу, я остановился, узнав уже теперь свою знакомую художницу, которую я недавно никак не мог отыскать в доме.
– Ну, конечно, наш герой сегодня нарасхват, – с улыбкой говорит она мне. Царица сумерек. Душа мышеловки. – Нам так и не удалось перемолвиться словом, а жаль. А если серьезно, то я хотела сделать вам подарок. Я все искала такую возможность, и вот увидела вас, увы, так поздно. Может быть, теперь через несколько дней, если вы тогда еще захотите узнавать своих старых друзей. Я говорю сейчас о своей новой работе... Я много думала о вас все это время, ваше лицо, буквально, преследовало меня, ваш образ... Не знаю, что у меня получилось. Или что получится еще...
– Если это будет скульптура, – говорю я с какой-то язвительной, иронической дерзостью, – надеюсь, все члены у нее окажутся на месте?
Она посмотрела на меня своим дымчатым, немного рассеянным, с поволокой привычной артистической грусти взглядом, никак не ответив на мою дерзость. – А по-вашему, римляне или греки сами нарочно отбивали руки и ноги у своих самых совершенных изваяний?
– Да нет, – спокойно возражаю я, – я думаю, что нарочитость это скорее заслуга или открытие новейшего времени. – Ожидающий исполнения приговора сочувствия. С чрезвычайным плебейством рассудочности. Сразу.
– Мой муж уже добился для меня приглашения на завтрашнюю церемонию, так что и я буду там. Не знаю только, не обеспокоит ли это вас. И не будет ли в тягость.
– Поздравляю вас, – серьезно говорю я, – вам действительно повезло. Потому что, если бы вы с этим обратились ко мне, боюсь, хотя я и главный участник завтрашнего мероприятия, я все же не смог бы для вас сделать того же.
Мы с ней вдруг пожали руки друг другу, это у нас вышло теперь так естественно и свободно, как будто мы так делали всегда. Хотя я отчего-то теперь никак не могу вспомнить, как мы с ней обычно приветствовали друг друга при встрече или прощались при расставании, не знаю, отчего.
– Я пожелаю вам сегодня спокойной ночи, – говорю я, – и без всяких сновидений. Ведь даже самые лучшие и сладкие из них зачастую всего лишь предвестники бедствий.
– Благодарю вас, – отвечает, – и я вам пожелаю того же... Как же это вам удается быть таким спокойным?! – вдруг вырывается у нее.
– А я вовсе не спокоен, – отвечаю я слегка дрогнувшим голосом, – напрасно вы так думаете. – Мгновение остаюсь довольным прозвучавшим уровнем дрожи. Победа разорванного горла. Дитя ума-отмычки. Около ночи.
Она качает головой, глядя мне в глаза и не выпуская мою руку из своей. – Мне только отчасти отраден тот факт, – говорит она, лениво еще медля, – что во главе всего нашего дела стоит не кто иной как инженер Робинсон, с его непостижимыми волевыми качествами. Я не знаю более человека, который мог бы так же справляться с многотрудной обязанностью нашего конунга.
– До свиданья, – снова говорю я. Она кивнула мне головой и только вскинула крепко сжатую в кулак руку, прощаясь со мной. И мужеству оставаться в сфере благотворительности ее. В обстоятельствах новизны. Под занавес.
Я выхожу на безлюдную малоосвещенную улицу, по обеим сторонам которой в сумерках палисадников громоздятся помпезные коттеджи, будто античные развалины, и иду по ней в направлении на север, в сторону магистрали с оживленным автомобильным движением. Дороги почти не замечаю, минуту спустя возле меня тормозит такси, водитель с полусонным лицом и сеткой лучистых морщин возле глаз спрашивает, не нужно ли меня куда-нибудь отвезти. Я смотрю на него и отказываюсь. Он уезжает без видимости какого-либо чувства на лице, каковые по традиции вообще приучает скрывать его профессия. Пару минут спустя я сам останавливаю другую машину и, мгновение поколебавшись, называю водителю адрес Нелли. Мы договорились с ней о сегодняшней встрече, это должно быть нашим прощанием, ничего иного и быть не могло, у меня давно уже было ощущение некоторой тяжести от того, что должно было произойти сегодня, но в машине отчего-то почти не задумываюсь об этом. Сокровищница бескровного. Вне всяких молитв. Не зная брода.
В голову лезут какие-то невообразимые обрывки, зачатки мыслей и фраз, но не даю себе труда достраивать их до конца, меня охватывает изнурительное, опустошающее нежелание какой-либо законченности, чуть не тошнит от необходимости мысли и от сознания бесполезности ее, от привычки приводить в порядок свои ощущения и строго оценивать значимость всякого из них. Лучше всего было бы бормотать или напевать. Тяжесть. Думаю, наверное, вполсилы, не более того. Мешает собственное дыхание. Узость груди, буквально, пугает меня, невозможность ее дальнейшего расширения... Впервые, наверное, меня столь угнетает мое тело, мое здоровье и моя молодость. Нет ничего невыносимее ощущения упругости своего существования, перехлестывающей через край жизненной силы. Так просто можно свихнуться от здоровья, если, конечно, и вообще существует оно без умопомрачения. Нарастая.
Водитель за перегородкой включает приемник, не отрываясь от дороги, одной рукой ищет музыку, стараясь, должно быть, отличиться в установлении минутной связи с его нелюдимым пассажиром. Посреди иного музыкального гомона слышу кличи и всхлипывания пьянящего и шероховатого блюза в исполнении одного известного кубинского джазового трубача. Нашел, что хотел. Затылком и волосами с проседью он совершенно со мною, этот водитель, хотя и не старается заговорить или повернуть ко мне голову. Остаюсь равнодушен ко всем его усилиям.
У всех нот разные лица; одна улыбается мне, другие предостерегают. Вот одна с поднятым перстом, вся она такова, что в каждом из очертаний ее содержится нечто поучающее, утвердительное, менторское. Несколько похожих одна на другую, будто сестры, будто собачонки, что гоняются друг за другом; у них идет игра. Вот одна будто выглянет в окно, вздохнет и – поди распознай, о чем ее жалоба! – тотчас же укроется в себе. После каждой остается свой след, свое послезвучие, это словно росчерк птичьего крыла на полотне угасающего неба. Снова в машине. Миру с его нарочитостью сиротства потеряться ли в шествиях забвений или блаженств; навсегда. Преимущество. Мне не кажется, что я слишком запутался в своих играх и безделицах утверждения. Иногда сознанием возвращаюсь к Нелли или к Марку, думаю об отце и о своем доме. Не знаю того и не думаю о том, какое из моих ощущений мне более всего неприятно. Мучение всегда музыкально, оно подчиняется тем же законам, что и любая музыкальная форма, с какими бы свободой или навязчивостью ни развивались они.
Приехали. Сразу выхожу из машины, стараясь скорее освободиться из ее плена, из ее власти. Расплачиваюсь, иду по тротуару, поворачиваю за угол, иногда натыкаюсь на прохожих. Шагаю, как пьяный, хотя и не пил сегодня ничего, только один раз с Марком. Знаю, что могу сразу же стряхнуть с себя все наваждения ума, но не делаю этого, стараясь подольше сохранить их власть над собой и очарование. Некоторые из ощущений теперь совершенно новые и пока непривычные для меня. Я только прикидываюсь прохожим, я строю из себя человека, шагами беспорядочными и дыханием жадным приумножая сходство.
Поднимаюсь к Нелли, здесь меня ждут, скоро мы раздеваемся и идем в спальню, и у меня ничего не получается с ней, хотя я ее и невероятно хотел, когда сегодня собирался к ней, это точно. Такое в первый раз со мной, никогда не бывало ничего подобного во все продолжение нашей многолетней освежающей любви. Мне всегда прежде было очень просто с Нелли, когда-то я даже серьезно думал жениться на ней, это было раньше. Меня всего колотит, стучат зубы, хотя где-то, в глубине существа, я сейчас довольно равнодушен, я знаю об этом. Наверное бы, вообще ничего не надо было сегодня, думаю я. Многие ночи проводили мы без сна в одних изобретениях нежности.
Она вдруг заливается слезами от нетерпения и обманутых ожиданий, нагая, она опускается на пол передо мной и влажным лицом зарывается мне в колени. – Подожди, подожди, – шепчет она, и – слезы. Я запускаю пальцы ей в волосы, склонившись над ней, дышу ей в затылок и шепчу что-то бессвязное. Я думаю, что от жалости к ней у меня сейчас может появиться желание, так оно и выходит, действительно появляется, может быть, и не такое сильное и нестерпимое как обычно, но все-таки несомненное, отчетливое желание. Она замечает это, и, когда поднимает на меня глаза, все лицо ее светится благодарностью и нетерпением.
Мы снова вытягиваемся на простынях, и опять ничего. Во мне все сразу гаснет, одни только бессмысленные дерганья, и – все; безо всякой жадной безжалостной неудержимой мужской энергии. Я словно гимнаст, сорвавшийся со своего снаряда и летящий вниз, мучительно летящий вниз, жаждущий определенности, жаждущий окончания муки. Слишком много мысли, милый Моцарт. Ровно столько, сколько выходит само собой. Что же это? Приз за самое лучшее негодование? За самую отъявленную благодарность? Меня чуть ли не тошнит от внезапного ощущения собственного бессилия; собственное дыхание и собственное тело вызывают у меня почти отвращение, я не могу уже не думать о том, что вошло в меня однажды разлагающей, въедливой, самоистребительной силой. Прежде я всегда бывал достаточно уверенным в себе, и сладость ныне раздражает как уже виденное сотни раз. Ну, вот, наконец, и попался! Да нет же, сегодня еще пустяки!.. Так много внимания главному герою! Мне досадны ее попытки чего-то непременно добиться от меня, хотя ничего уже более не будет после, она вскоре понимает меня, вдруг понимает, и оставляет в покое. Потом все действия ее – только жалость и ласка, в ней появляется что-то материнское, какие-то новые кротость, терпение, забота. Они все чрезвычайно любят носиться с этим. Агасфер-отвращение. Воздух.
Скоро она встает, надевает халат, я тоже одеваюсь, она идет на кухню и готовит кофе, а я в это время принимаю душ. – Ты не хотел приходить, но все-таки пришел, – говорила Нелли. Из несформулированного. Изобретение кротости.
– Я хотел прийти, но мне не следовало этого делать, – возражаю. Существующее сохраняет себя только мгновение, в которое протекает. О чем?
– Да, мне кажется, я понимаю, – соглашается Нелли. Свет ночника блуждает в зелени штор, и никто не выходит победителем. И соглашаясь, прекословлю. Первая фраза, которая... – Ты очень боишься? – спрашивает.
– Нет, наверное, – отвечаю. – Хотя и переполнен сейчас неощутимым. У меня появилась возможность сделаться виртуозом священнодействия существования, и я не сумел устоять или отказаться. Мне еще предстоит держать себя так, чтобы гибель блаженства сделалась только началом человека. – С предплечий, с груди бедер стекают струйки воды, никогда прежде не обращал на это внимание, все на мне чужое, незнакомое, непривычное, как будто новая одежда, рассматриваю свою кожу, свои руки, разве что в детстве смотрел так. Прозрения бытия? Изобретения вопля. Вынести существующее. Гальванизированный. Ad libitum.
Я вытираюсь, расчесываю волосы и выхожу из ванной. Мы пьем кофе со сливками и едим бутерброды с поджаренной рыбьей молокой, Нелли сидит напротив меня, совсем рядом, только протянуть руку, я снова ее хочу, но это уже не важно, я ничего не говорю о своем желании, и мы уже не делаем новых попыток. Мы почти не говорим с нею. Что сталось с нашей прежней близостью? Хотя, возможно, что и это не более чем видимость, всего лишь видимость. Я только лениво пересказываю Нелли содержание своей статьи, напечатанной в одном научном журнале. Она слушает со своей привычной обязанностью вдумчивости и ни разу не прерывает меня. Скоро я переодеваюсь и ухожу.
Я вышел от Нелли со странным чувством не то, что бы облегчения, но, пожалуй, скорее удовлетворения от выполненной работы, хорошо или плохо выполненной – это уже другой вопрос, но, во всяком случае, к этому уже не нужно будет возвращаться никогда. Отчего-то вспоминаю, что у нее в спальне висят две репродукции с картин Пиросманашвили «Ишачий мост» и «Продавец дров». Она-то знает, что мне когда-то нравилось такое. Несколько шагов, и – ощущение беспокойства. Быть может, я завербован космосом или смертью, и в кармане у меня лежит соответствующее удостоверение, но только я об этом забыл, и теперь потому бездействую, что мне еще не разъяснили толком целей моей миссии. Гомон улицы лишь касается осторожно. Подошвы.
Около одиннадцатого часа, на один больше, чем у Спасителя, небесного иудея Иисуса. Иду пешком довольно долго и кутаюсь, только кутаюсь в самую теплую из одежд – в безразличие. Я теперь уже гораздо спокойнее, чем прежде. На улице уже совсем темно, с неба понемногу моросит, и влажные тротуары повсюду сверкают отраженным светом витрин. По проспекту шириною со среднего размера площадь снуют разнообразные сонмища автомобилей, нетерпеливо сигналящих, тормозящих на светофорах, снова вырывающихся лидировать, будто бы в безмолвном состязании их водителей в своеволии. От остановки к остановке пробираются разрисованные рекламою автобусы, привычно подбирая слегка осоловелых вечерних пассажиров; верткие фургончики коммивояжеров чудом выруливают из всего чадящего выхлопными газами, жестяного месива; словно потешаясь над всеми заботами четвероногих, пулею вперед вырывается младший брат – мотоциклист, в кожаной куртке, в шлеме, как у астронавта, с прямою посадкою, будто слившийся в единое целое со своим молниеносным снарядом. Взором замирающим провожаю всех скоростных херувимов. Росчерки существования их искусством сгорающего пороха напоены.
Праздная часть населения готовится к ночной жизни. Все бары открыты, из фойе небольшого кинотеатра доносится музыка, исполняемая оркестром перед одним из последних сеансов. В иных магазинчиках на витрины натягивают пластиковые жалюзи, протирают окна, вывозят мусор, сдают дневную выручку, договариваются по телефону с любовницами, проверяют счета. Прогуливаются проститутки, как будто пребывающие на страже всякого ночного телесного томления. У них усталые лица, машинально отмечаю я, проходя через зону их особенного доискивающегося требовательного притяжения. Бритоголовые юнцы лапают своих патлатых подружек, и те, и другие что-то жуют, поминутно сплевывая на асфальт. Два музыкальных театра, один подле другого, успевшие уже поглотить несколько сотен вечерних зевак, специально пришедших, чтобы поглощать, в свою очередь, предлагаемые им незамысловатые шоу, сверкают светом электрических гирлянд на фасадах, рядом движущаяся реклама силится убедить всякого прохожего в исключительности идущего представления. У входов в оба театра пустыннее, нежели где-нибудь в других местах, как будто бы всех засосало вовнутрь разряжением.
Иду домой. Мне, наверное, давно бы следовало сделать это, думаю я. У меня иногда бывают ощущения какой-то истекающей и входящей в меня незримой, бездымной энергии в некоторых уголках моего дома, и, наверное, я втайне надеюсь и сегодня почувствовать это. Может быть, заряжусь я этой энергией, может быть, вольется в меня какая-то новая сила, которая меня укрепит. Будто по шатким мосткам иду я по влажному тротуару, и, если только сорвусь я, то сорвусь лишь в себя самого. Казалось бы, мне сейчас себя особенно не за что корить, но не повод ли для того ищу теперь в моем напряжении настойчивости?! Измучить, конечно, я себя не смогу, но также не выходит и вывести в благость. Без доброго умысла. Заранее.
По дороге захожу в бар со странным названием «Аргус», странным для бара, пожалуй. «Аргус» находится в десяти минутах ходьбы от моего дома, но я отчего прежде не бывал здесь, предпочитая этому бару два-три других тоже у моего дома. Здесь полумрак, вспышки прожекторов, и по смуглым стенам пятна холодного света блуждают, гремит музыка в глубине зала. В зале, в стенах глубокие темные ниши, длинные закоулки, отчего, войдя, не сразу нахожу стойку. Возле стойки околачиваются несколько типов в кожаных куртках, с обритыми головами, и только у каждого по небольшой копне густых волос на темени, подобной оазису, у всех подведенные глаза, словно у педерастов, у некоторых в ушах серьги, и очень жесткие колючие взгляды у всех, в каждом вздохе у них убежденное надругательство над всеми заповедями смирения, вся видимость их излучает агрессию и бешенство; кажется, всякий из них способен сразу же завестись в любое мгновение, пускай даже от косого взгляда или от того, что еще может там ему не понравиться, и будет он уже тогда бить, крушить, ломать, калечить до тех пор, пока или не убьет своего противника, или сам не будет убит в том случае, если напорется на более ловкого, сильного и удачливого. Существование, протекающее по направляющим инстинктов. Меня сейчас не особенно беспокоит опасность, исходящая от них, может быть, я даже хочу, чтобы им что-нибудь во мне не понравилось, я не задумываюсь о том, что может случиться тогда, у меня внутри что-то подрагивает и звенит, и я спокойно разглядываю этих типов, долго, пристально и не скрывая своего отвращения. Потом мне надоедает их разглядывать, я заказываю два коктейля, сажусь за свободный столик и не спеша потягиваю из стакана прохладный напиток. Почему же не так? Я не трону чужих находок. Ирония веры.
Хорошо, что меня здесь никто не знает, думаю я, прикосновение чьей-то общительности было бы для меня сейчас нестерпимо, в особенности такой, на которую нужно было бы отвечать дружественностью и радушием. В баре немало и другой публики, все молодежь, в основном, я иногда рассматриваю остальных с ленивым любопытством. Щуплые юнцы парами сидят за столиками у входа, еще несколько человек постарше, должно быть, работники из каких-нибудь мастерских. Я думаю о постоянных посетителях мест такого рода, вчерашних парнях и девчонках, взраставших в благопристойных семьях; что-то побуждает их наведываться в эти оазисы правонарушения, насилия, ненависти?! Бог, изгоняя Адама из рая, специально, должно быть, позаботился о таких пристанищах для его потомков.
Рассматриваю женщин у стойки. Я все сегодня делаю настойчиво, бесцеремонно, как будто изобретаю себя; у меня выходит то, что не выходило вчера. Взгляд мой, кажется, беспокоит женщин, он ими замечен, одна из них, черноволосая, оглядывается и встает. Если выйдет какое-то приключение сегодня, я буду этому только рад. Магнитом равнодушия своего неудачу к себе притянувший. По проволоке взора приближается она; хотел было отвернуться, но поздно. Зачем мне это? Вот еще новость, у меня уже есть некоторый опыт бессилия.
– Дай-ка мне спичку, – хрипло говорит черноволосая. Шлюха, конечно; каждый день здесь, должно быть, каждый день, вовсе не царственная, замечаю я, не блещет породой, но и не противная тоже. Я даю ей прикурить, и она усаживается рядом.
– Надеюсь, ты не будешь против того, чтобы провести со мной вечерок? – осведомляется она, рассматривая меня.
– Отчего же не попробовать, – бормочу я. – Будем считать, что я вполне этого хочу. – Так даже проще, думаю я, так гораздо проще, и не нужно только ничего выдумывать.
– Ты ведь не станешь меня бить? – спрашивает черноволосая, я только усмехаюсь в ответ, и великодушие, и мужественность, шевельнувшиеся во мне не более чем на мгновение, мне самому немного приятны.
– Тебе, наверное, частенько достается? – говорю.
– Я ненавижу все это, – с минутным ожесточением отвечает женщина. И горло разглядываю около ключицы.
– Что?
– Когда выдумывают что-то противоестественное и потом... Это от беспомощности бывает у них, от беспомощности и злобы.
– Я ведь с тобой и не спорю, – возражаю ей примирительно. Рискуя игрой. По-прежнему пуст.
– По-моему, где-то я тебя видела, – морщит она лоб. – А?
– Может быть.
– Нет, правда, – настаивает черноволосая. – Я сразу подумала, что где-то видела тебя. Мне знакомо твое лицо. Ты не был вчера в пикете у автозавода?
– В пикете я не был, – отвечаю я.
– Ага, я тоже, – соглашается она. – Может быть, ты приходил сюда раньше? Я тебя видела здесь?
– Нет, – возражаю я. – Я прежде здесь не был. Я никогда сюда не приходил.
– Может быть, ты какой-нибудь артист, или этот?.. А может, ты снимаешься в кино? Нет, не то... Ты, наверное, просто на кого-нибудь похож.
– Ну, больше, чем на самого себя, – усмехаюсь, – вряд ли похож на кого-нибудь.
– Ладно, Бог с ним, – говорит женщина. – Будь ты похож, на кого хочешь!.. Нет, – в напряжении размышляет моя собеседница, – это что-то такое было вчера. Или даже сегодня. Вчера или сегодня?..
Она подбирается все ближе, думаю я с мгновенной неприязнью, еще минута, и буду разоблачен. Но разве избран я не с надеждой? С чутьем безошибочным. Всерьез.
– Ты случайно не сыщик? – говорю я ей. Положиться ли на колею? На инерцию рассуждения?
– Слушай, – медленно начинает черноволосая, – а тебя не могли вчера показывать в вечерних новостях?
– Могли показывать и сегодня в дневных, – холодно отвечаю я. Червь человеколюбия меня не изгрызет, меня, пренебрегающего данностью несущественного.
– Как это? – тянет она.
– Там, у стойки, это твоя подружка? – с твердостью спрашиваю черноволосую.
– Это Моника, – отвечает она. – Моника! – кричит женщина и машет рукой, и голос ее тонет в грохоте инструментов. – Я сейчас, – бросает мне, подхватывается и убегает. Тонкая испарина покрывает виски, и только слегка касаюсь пальцами. Они там вдвоем обсуждают что-то, моя черноволосая и Моника, и иногда смотрят на меня. Какой-то тип склоняется над женщинами и, кажется, встревает в беседу, они нетерпеливо прыскают от одной из его навязчивостей. В себе предвосхитив. Возможно ли, что ошибка? Я знаю, что если они сейчас подойдут вдвоем, я пошлю их к черту прежде, чем кто-то из них со мной заговорит. Отгораживаюсь. В изнурении от скандальной безвестности его.
Неподалеку от меня, вокруг небольшого столика сидят двое девиц и четверо парней, я иногда слышу их голоса, но за грохотом музыки не разбираю, о чем они говорят; впрочем, довольно мирная беседа, кажется. Один что-то рассказывает, остальные смеются или громко вставляют какие-то свои замечания, стараясь перекричать рассказчика. Вдруг один вскакивает и без видимой причины изо всех сил бьет рассказчика кулаком в лицо. Тот вместе со стулом летит на пол, но мигом вскакивает, довольно ловко, и я замечаю у него в руке нож. Его противник, схватив стул, стремглав налетает на него, рассчитывая, очевидно, сразу же добить. Тот взмахивает ножом и отскакивает назад. Слышатся крики, многие вскакивают из-за столиков и отбегают в сторону, подальше от дерущихся. Двое других парней из этой же компании тоже бросаются в гущу событий, один старается растащить дерущихся, другой хватает бутылку за горлышко, разбивает ее об угол стола и, вооружившись таким образом, кажется, собирается принять участие в побоище, поддержав одну из сторон. Первые двое снова схлестываются, парень со стулом наносит удар своим как будто бы специально предназначенным для драки орудием, но тут же сам оглушительно орет, стул вываливается у него из рук, и я вижу страшную резаную рану у него на руке, от запястья и вверх по предплечью, кровь хлещет из раны, весь рукав тотчас же оказывается в крови, он все же снова подхватывает стул и, превозмогая боль, швыряет его в своего противника и так только сдерживает атаку. Бармен выскакивает из-за стойки, в руках у него я замечаю резиновую дубинку, подлетает к драчунам и вдруг кричит таким пронзительным и сильным голосом, которого, кажется, никак нельзя было ожидать от него при сравнительно незначительном росте, отвлекая таким образом на себя внимание всех участников битвы. Поведение его единственного заслуживало какого-то уважения. На мгновение все замерли, ошарашенные чужой яростью, превосходящей их собственную ярость, потом один из парней (тот, который прежде растаскивал своих товарищей) отталкивает бармена, чтобы тот не мешал этим двоим выяснять свои отношения, но тут же получает сильнейший удар дубинкой по голове и как подкошенный падает возле ног бармена.
Весь напрягшись и преодолевая охватившее меня возбуждение, я остаюсь сидеть за столиком, хотя все происходит довольно близко от меня, и мне тоже может порядочно перепасть в любую секунду, если битва еще переместится в мою сторону. Только немного выдвигаю стул, расширяя себе пространство для маневра, готовый тотчас же вскочить, отпарировать любой удар или опрокинуть столик под ноги всякому, кто хоть сколько-нибудь приблизился бы ко мне. Я все теперь замечаю с отчетливостью чужеродного существования, хотя и не хотел бы себя чересчур занимать грузом посторонних холодных впечатлений.
Бритоголовые довольно далеко от эпицентра событий, им, кажется, нравится все происходящее, они оскаливаются, хохочут, один из них берет бутылку и запускает ее через стойку в зеркальную стенку, где на полках расставлены бутылки с коньяками и марочными винами, несколько бутылок вдребезги, да и зеркало тоже. – Революция у нас! Революция! – хохочет и орет другой. Бармен мигом оказывается между двух огней, секунду колеблется, но потом почтение к собственности, должно быть, берет в нем верх. Он бросается к бритоголовым, безошибочно выхватывает из их группы провокатора и ударом дубинки по голове валит на пол и его, у бармена все довольно ловко получается. Ему уже на помощь бегут еще трое из соседнего помещения, тоже с дубинками, и все четверо начинают теснить бритоголовых, а иначе бы бармену одному довольно туго пришлось, наверное. Все уже становится похожим на полицейскую операцию, думаю я, меня охватывает тягостное ощущение непрерывного нарастания этой жестокости, которой я являюсь сейчас свидетелем, и, что бы и как бы теперь ни повернулось, последствия действий всех этих людей будут ужасными, непереносимыми. Я проглатываю остатки коктейля из второго стакана, встаю и между столиками начинаю пробираться к выходу, краем глаза продолжая напряженно наблюдать за происходящим. Ни черноволосой, ни ее подружки уже нет и в помине. Один из четверки парней, и прежде уже рвавшийся в драку, наконец улучив момент, сбоку бросается на своего товарища с ножом, уже пошатнувшегося, но все еще помахивающего своим оружием, и изо всех сил бьет того по глазам острыми краями отбитого у бутылки горлышка, зажатого у него в кулаке, вмиг превращая его лицо в кровавое месиво. Тот отчаянно визжит, валится на пол и, извиваясь всем телом, катается по полу, зажимая себе ладонями лицо. Вполне возможно, что он в эту минуту лишился и одного глаза. Его, упавшего, остервенело избивают ногами трое его товарищей, пока один из них, основной нападающий, весь окровавленный уже, не подобрал наконец стул, бывший недавно его орудием, и не смог нанести врагу по голове самый главный, давно лелеемый им, ставящий точку, сокрушительный удар.
Со мною одновременно из бара выходят еще трое, тоже, как и я, не собиравшиеся ожидать окончания дела и разбирательства, наверняка последующего за ним, вполне возможно, имеющие основания избегать встреч с властями или просто не желающие иметь с ними ничего общего. Может быть, для меня это было бы даже лучше, мелькает вдруг в голове, может быть, было бы лучше оказаться поглубже замешанным в этой истории, быть подвергнутым допросам на основаниях соучастия или даже – задержанным на несколько суток, куда было бы лучше для меня... Детский самообман, понимаю я. Мы с этими людьми не смотрим друг на друга и тотчас же расходимся в разные стороны.
Смятение и тяжесть, вызванные виденным в баре, преобразуются во мне в долгую, тоскливую тревогу, в боль в сердце; и под лопаткой и под ложечкой у меня также средоточие боли. Дрожу. Каждое движение воздуха я чувствую как нестерпимый ожог всякой воспаленной клеточкой моей кожи. Я отворачиваться себе не разрешал. Некоторые из устремлений моей природы вызывают теперь во мне тягу к саморазрушению, к боли, к перенапряжению моей судорожно извивающейся в каких-то отчетливых внутренних конвульсиях плоти. «Полейте этот цветок». Темная сказка, новелла. «Ученик чародея». Несколько ушатов благочестия. Это теперь много выше меня с моим обычным искусством защиты собственного, облюбованного тревогою мира. Я медиум, заговорщик, вращатель столов вблизи своих темных, неисследованных глубин. Что – мой путь? Служение обиде и желчи? Во мне, по-видимому, наличествует полный набор достоинств грядущего, иначе выбор недавний был бы необъясним. Наши города возводятся для того, чтобы те своею враждебностью затмевали враждебность природы. Я задыхаюсь от внешних впечатлений улицы, с неудержимой и безжалостной настойчивостью вдавливающихся в мое сознание. У меня нет способности или привычки обуздывать эти свои ощущения, разрушающие меня. мое самосознание превращается для меня в неразрешимый, мучительный вопрос, над которым я, наверное, должен биться долгие месяцы и годы, и решение, быть может, пришло бы само собой в виде иных откровений, очищающего порыва, во время которых только и возможно вкусить о себе единственно справедливое, первоприродное понятие, думаю я. Попытки докопаться до несуществующего заведомо обречены, равно как обречено и вообще все в иногда постигаемой нами метафизической сути природы. Примирение с собой ныне амнистия всем мерзостям существования, думаю я. Возможно, я один, с моим ощущением, имею теперь более всех оснований поведать о принципах неприкосновенности плоти, мельчайших ее проявлений и отделов; возможно, именно на это должны быть направлены все усилия моих изобретательности и разума. Каждый шаг наш, каждое движение, каждое благодеяние или идея заранее уже оплачены миром сторицею потребления.
Подхожу к своему дому. Через невысокую калитку из гнутых стальных прутьев, образующих хорошо знакомый мне узор из пузатых диковинных рыб, наподобие морского черта, и из сросшихся с рыбами цветущих лотосов, вхожу в палисадник с ухоженными деревьями, кустарником и аллеями, прохожу метров двадцать по одной из аллей, поднимаюсь несколько ступеней по расходящейся дугообразной лестнице – над входной дверью на длинной ажурной консоли подвешен тяжелый восьмигранный фонарь с немеркнущим, однообразным светом желтой и вечной луны – и открываю дверь ключом, который до того долго держал зажатым в кулаке, так что порядочно успел нагреть его теплом ладони. Я занимаю в доме весь второй этаж; семья, живущая на первом, мне, разумеется, хорошо известна, прежде мы нередко обменивались приглашениями – я и они – и иногда выезжали на совместные загородные прогулки, и Нелли тогда бывала со мной, вспоминаю я. Свет у них еще горит, но, вероятно, там уже готовятся к ночи.
Поднимаюсь к себе и, когда вставляю ключ в замочную скважину, слышу, что у меня в комнате звонит-заливается телефон. Задерживаюсь на мгновение, раздумываю, хочу ли я сейчас говорить с кем-нибудь, чувствую, что не хочу, совершенно никакого желания, и потребность... Но тут же распахиваю дверь и бегу в комнату к тому месту, где стоит телефонный аппарат, стараясь только не наткнуться в темноте на попадающуюся мне по дороге мебель. Когда хватаю трубку, звонок еще продолжается, но подношу ее к уху и слышу только длинный, безжизненный, непрерывный гудок. Слава Богу. Или – черт побери. Стоило же так спешить. С чувствами одновременно разочарования и облегчения кладу трубку на рычажки, возвращаюсь обратно в прихожую, зажигая везде свет, запираю дверь. Стаскиваю с себя плащ, бросаю его где-то и снова иду в комнату. Гаснет. Отблески оливковых озарений. На виду.
Я уж здесь лет шесть, наверное, по своему произволу и независимости обживаю и обустраиваю этот свой уголок, это логовишко. Это даже и не комната скорее, но гостиная, холл, студия, в углу небольшое полукруглое возвышение, которое, по-видимому, когда-то служило эстрадой, два выходящих в сад окна в потаенной и темной глубине сводчатых ниш, поблизости шведская стенка и иные гимнастические снаряды, напротив – у противоположной стены – пианино и рядом секретер с ворохами рукописей, книг, журналов, которые теперь более всего внедряются в разноголосицу моего увлекающегося сознания, множество фотографий на стенах, гравюрки и литографии работ Кокошки и иных моих любимых австрийцев, дутые кресла, в которых утопаешь с головой, будто в морской волне, – все создает привычный и сладостный беспорядок моего ожесточенно-сознательного, неугомонного, строго размеренного существования.
Мне снова спокойнее, словно только что пробудившемуся после страшного сна, когда свежие утренние впечатления вытесняют собой и заслоняют все тревоги смутного и настораживающего, полузабытого уже сновидения. Но я и разбит, обессилен; бессилие теперь – стоимость спокойствия, или, разумеется, того заменителя его, который я ощущаю в виде пустоты, отсутствия мысли, вымученности и бесцветности ума. Бросаюсь в кресло и минут двадцать сижу без движения и без мысли, ощущая только ритмичное биение одной беззащитной, неутомимой жилки под кожею на боку в том месте, где по случайности лежит моя ладонь. Рассматриваю расставленные на книжных стеллажах небольшие гипсовые головки, деревянные маски и мраморных ангелов, служивших мне когда-то в юности моделями для рисования. У меня до сих пор сохранилось несколько сотен рисунков из того полузабытого времени. Телефонный аппарат уже совершенно забыт, хотя он и существует. Я не смотрю в его сторону. Всякое слово умерло во мне, остановилось. Господи, какая длинная жизнь! Такая длинная, что не успеваешь ее толком и разглядеть. Грохот отрешенности.
Постепенно пустота моего самоощущения заполняется мыслями и красками, будто омертвевшая плоть наполняется жизнью. Словно изображение проступающее на фотобумаге. Отчего я не могу просто читать газету, чтобы с носом оставить свою усталость?! Медленно шевелюсь в кресле. Мир есть монолог. Словно пробую себя в движении. Так безногий калека учится ходить на протезах, слепой после операции учится видеть, парализованный учится двигать руками и ногами. Для меня не странен Бог, но странны избравшие заурядным поприщем служение Ему. Что пришло – то и подошло. Бог – подставное лицо нашего бесконечного презрения или благочестия. Вспоминаю того журналиста Юлиуса, встреченного мной на вечеринке. Он мне показался не слишком симпатичным тогда, я не отступаюсь от своих впечатлений, но и былое пренебрежение, вспоминаемое, воскресшее теперь, пускай бы трижды обоснованное, нисколько не возвышает меня в моих глазах, не чувствую того, чтобы возвышало. Один из племени погонщиков ящериц кривотолков. И усмешка – псалом маловера – украшение губ. Надолго.
Что-то навело меня на мысль о моем дневнике, не знаю, что именно. Вспоминаю, что когда бродил сегодня по городу и даже до того еще, у доктора, у меня уже была безотчетная мысль о моем дневнике. Это как-то связано с кровообращением; иным, духовным кровообращением, я, наверное, не сумею того объяснить... Если бы я раньше вспомнил об этом, то не стал бы, думаю, сидеть вот так, без всякой цели, не стал бы переводить напрасно время. А теперь мне, может быть, и не хватит его... Сразу вскакиваю с кресла. Достаю из-под груды журналов на секретере большую тетрадь в клеенчатом переплете, сажусь за секретер, ставлю число и начинаю быстро писать кое-что из того, что сегодня весь день в виде бессвязных обрывков роилось во мне.
«Гуманизм, если рассматривать его в аспекте тождественности человеколюбию, так же жалок, смехотворен, эгоцентричен, так же принципиально безнравственен, как и само человеколюбие, вследствие узости цели его применения. Разве миллионы всевозможных движений или эманаций не стоят столь же равноправной и равновозможной любви, что и любовь к человеку? Не стоит ли того, например, солнечный луч, попавший на кровлю, когда обессиленный выбивается через узкий просвет в октябрьской туче? Не стоит волочимый ветром по земле кленовый лист после того, как успокаивается в серебристой, покрытой беспокойной рябью луже? Сколько еще таких же волнующих и великолепных картин способно подсказать нам наше воображение, знакомое с угаданным нами и интуитивно ощущаемым принципом равноправия и равнозначности всех проявлений нашей долготерпеливой природы? Не стоит ли нашей любви и страх брюхатой антилопы, загнанной голодной львицей на узких каменистых тропах посреди скудной субтропической поросли? (Вообще же любовь к страху есть одно из наших наиболее терпких и великолепных достижений, которое всему роду человеческому еще только осваивать и осваивать в отдаленном будущем, и то при условии, что сейчас уже мы сможем осознать его в качестве своей безусловной и заманчивой цели.) Любовь к человеку, высказываемая любым из представителей нашего рода, – и авторитетность в таком деле есть только подтверждение нечистой игры – всегда сродни саморекламе. Как можно говорить о любви к себе подобным, когда мы всего лишь залежалый товар на витрине у шарлатана, у пройдохи, ни на минуту бы не погнушавшегося обмануть хотя бы и весь свет ради своей грошовой выгоды?! И единственное достоинство, единственную добродетель, каковые мы могли бы теперь продемонстрировать для оправдания своего рода, своего потомства или сословия – это только любовь к самой любви, и ничего иного. Хотя вовсе не исключено, что и это – сомнительная добродетель».
Я быстро отчеркиваю написанное, пропускаю несколько строк и продолжаю переносить на бумагу уже вполне сложившиеся в голове абзацы. Все сегодняшние переживания весьма мало теперь занимают меня, я не собираюсь оставлять о них никакого следа. Биения сердца ощущаются, слышатся каждой клеточкой тела. Строитель-страх. Число сегодня восемнадцатое, самое обыкновенное. Завтра девятнадцатое, еще обыкновеннее. Разве высокое спокойствие не придет ко мне впоследствии хозяином плоти?!
«Добро повсеместно отступает под натиском самодовольства, грязи и оскудения, в праведных оставляя свои гарнизоны. Ремесло праведничества еще непременно предполагает и неотвратимое возмездие для человечьей плоти, для его тщательно лелеемых потрохов со стороны любого, в праздности и дерзости возомнившего себя Провидением. Движения его – воображаемые паломничества скорби, ибо ничего нет более окостеневшего во всем духовном рационе мира фальшивых человеков, нежели праведничество. Добро – частная обязанность граждан, хотя и оно, по здравому рассмотрению, лишь немногим лучше греха. Не следует стараться избегнуть греха или смерти; все равно оба они, безусловно, настигнут человека, каждые в свой час. И только способности любви – есть то, что следует взращивать в себе в терпении, в тайне, в сумерках, в тишине и, разумеется, в отсутствие всякой надежды пожать урожай».
Я откидываюсь на спинку стула, задираю голову, закатываю глаза и хохочу потихоньку некоторое время. Мысль моя, буквально, распирает меня, ей не хватает места, ей тесно во мне. Я думаю о Нелли, просто мелькнуло что-то в голове, короткое что-то, без завязки и без разрешения. Хороши такие вот ощущения или мысли, от которых не ждешь никакой прибыли, мне они представляются заманчивыми и сладостными именно в своей необязательности.
Рассматриваю исписанные листки и свои пальцы. Нечто невыразимое испытывает всякий всматривающийся в себя, попутчики его – бессилие и беспомощность; каждый – шарада без ключа или отмычки, и вопрос еще – вложено ли в него хоть что-нибудь Создателем?! На губах своих ощущаю гримасу оскудения и холодности. Она независима от меня, эта гримаса, и побуждается Бог весть какою силой и какою причиной. Неприязнь и раздражение, думаю я, должны быть добычей всякого самолюбования, тревога – обязанностью всякого размышления; неизбежно вечное пребывание в полусне и бессознательности всех, не имеющих представления о смысле таинств потустороннего. Страх перед музыкой и даже вообще звуком. Выхватываю листки из тетради, исписанные листки, рву их в клочья и комкаю их, дабы вытравить самую возможность сожаления по поводу пропажи. Обязанность таланта – всегда молитва на отражения. Весь день и вечер я лишь заложник моей беспредельной прозы. На обреченность обречен. Каустическая сода сомнений. Ногти. Наткнувшись.
Иду на кухню, достаю из холодильника в цветастой целлофановой упаковке сыр, думаю порезать его, но оставляю, поддавшись новому минутному побуждению моему. Снова возвращаюсь в студию, просматриваю пришедшие накануне журналы, но прочитанное совсем немного занимает меня. Беру телефонный аппарат и, присев на журнальном столике, отстукиваю на кнопках номер указательным пальцем. Две зеленоватых двойки, мерцающее четыре, сиреневая семерка, костлявая единица и пышнотелое, алое восемь. Ожидаю довольно долго, знаю, что так и должно быть, обычное дело. День полон предостережений и тайных знаков. В никуда уходящий. После в трубке слышится голос матери, интонации порхающие, худощавые, нервные, краски мгновенного артистизма. Здесь все знакомо до мелочей, и неожиданно до откровения.
– О-о!.. – слышу возбужденно-фальшивое, и немедленно подавляю в себе досаду легкую и привычную, которая всегда возникает при моих беседах с матерью. – Неужели это мой цыпленочек славный звонит мне, чтобы пожелать своей мамочке доброй ночи?! Я чувствовала сегодня себя всеми покинутой и заброшенной, но только одно что-то подсказывало мне: «Нет, Мария, есть еще кто-то, кто сейчас думает о тебе». И этот «кто-то», оказывается, мой славный, вежливый, мой благодарный мальчик!..
– Мама, – говорю, – прошу тебя, не пей больше сегодня. Мне кажется, тебе уже достаточно.
Смущения в ней немного, и скорее даже вообще нисколько. – О, ты можешь не беспокоиться, малыш. Завтра утром твоя дорогая мамочка будет выглядеть как всегда великолепно.
– Я беспокоюсь, – возражаю, – вовсе не о том впечатлении, которое ты будешь производить завтра. Хотя, конечно, твои грим или косметика, которыми ты пользуешься безукоризненно, вряд ли кого-нибудь смогут обмануть. Меня больше беспокоишь ты сама и твое самочувствие, которое ты подвергаешь таким испытаниям. Мне, разумеется, не нужно напоминать тебе, что все, что ты проделываешь с собой, не проходит бесследно.
– Ах ты, мой маленький волчонок! – говорит странная, чужая женщина, в которой мне приходится признавать собственную мать. На мгновение оступаюсь в чужеродности. Причуда. – Ты иногда умеешь весьма больно уколоть меня напоминанием о моем возрасте. Твоя показная почтительность обычно – всего только прикрытие твоей насмешливости. И ненависти.
– Да Бог с тобой, – говорю и физически ощущаю, как моей собеседницей делается все мыслимое и возможное, чтобы мне только увязнуть в трясине пустого препирательства. – Причем здесь твой возраст или моя ненависть? Я вовсе не думаю ни о том ни о другом. Твоя женская красота всегда была и остается теперь тем твоим оружием, которым ты пользуешься с особенной беспощадностью.
– Я твоя мать, – немедленно парирует она, – и мне с сожалением приходится признавать, что все мои недостатки ты унаследовал от меня без всякой меры. Вероятно, существует закон природы... И это также моя расплата!..
– Пусть так, – соглашаюсь. – Наверное, так и должно быть. Хотя еще, по-видимому, в процессе своего становления я и тебе с лихвой посылал кое-что из своей благоприобретенной несговорчивости и своей нетерпимости. В этом смысле, мы стоим друг друга. Хотя, представь себе, именно сегодня мне хотелось бы встретить что-нибудь сверх наших обычных баталий.
– Ведь я всего лишь обычная греческая мать, – горделиво говорит вдруг эта женщина, – для которой доставляет жестокую радость самоотречения послать своего красавца-сына на мучения, необходимые для нашего холодного отечества.
– Ты алкоголичка, стерва и сумасшедшая! – кричу я дрогнувшим в какое-то мгновение голосом, минутное рыдание прорвалось еще в мою речь. – Твое всегдашнее комедиантство только забавляет твоих многочисленных поклонников. И это именно ты повинна во многих несчастьях отца, ускоривших и его смерть.
– Вот как. Мой бедный маленький мальчик! – слышу я певучий, с нарастающей обидою голос матери. Обида ее, как обвал. – Ему сейчас так тяжело одному. И вместо того, чтобы прижаться к груди его дорогой мамочки, как это бывало в детстве, он раздает оплеухи направо и налево, в том числе и тем, кто не смотря ни на что любит его. Значит и до тебя дошла сплетня, достойная лишь лживой возни газетчиков, падких до любой грязи? А известно ли тебе хоть на минуту, каким невыносимым человеком был твой отец с его всегдашним сознанием собственного величия и непрерывного благодетельствования нации?! Да после его смерти, как бы она ни потрясла нас всех, очень многие люди, очень многие, уверяю тебя, вздохнули с облегчением. Да и твоя дорога к славе, говоря по совести, оказалась открытой по-настоящему только после его ухода. Можешь ли ты представить, каково было постоянно находиться рядом с ним нам, простым смертным?!
– Это уж скорее он был простым смертным, если быть более точным! – не успокаиваюсь я. – А теперь тебе доставляет удовольствие рассчитаться с памятью о нем, посылая его сына на то, на что прежде не задумываясь бы отправила и своего мужа. – Остановившийся. О чем? Еще совсем немного.
– Не заблуждайся, мой милый, – холодно говорит эта великолепная женщина. Царственные особы. Вдовствующая императрица. – Все, что теперь тебе предстоит, это выбрал исключительно ты сам. Мое же участие в этой истории было лишь самого общего, представительного характера.
– Не воображай, пожалуйста, будто тебе удалось победить меня, – отвечаю матери, невольно и сам заряжаясь ее холодностью. Слава миру, где главное наше обоюдоострое и смертоносное оружие против наших близких – собственная одаренность. – Мне известно гораздо больше, чем ты можешь себе представить. Это касается и твоих отношений с отцом и его смерти, это касается и твоего участия в моем избрании...
– Это все твои жиды! – взвизгивает вдруг уязвленная женщина. – Это все твой Марк и его проклятые дружки!.. Ничего не скажешь, хорошенькое же ты подыскал себе окружение!.. – Ни на минуту. Вспышка сверхновой. В суматохе исчезнуть увлекаемому священным трепетом беспокойства.
– Какая разница?! – возражаю я. – Важно только то, что я знаю.
– Ну что же, – устало отвечает она. – Тем веселее тебе будет жить с твоим знанием. В конце концов, ты пока еще мужчина. – И вешает трубку. Это у нас с ней всегда так. Гаснущее солнце. Ускользающий образ. Растворение в постороннем и новое проникновение постороннего. Неожиданно – новый звонок, будто разряд молнии возле моих рук. Attention. Трубку хватаю, будто виновного за горло. Губы. Мне еще, возможно, предстоит притвориться господином какого-нибудь дня недели или месяца года.
– Да! – кричу в трубку. – В чем дело, мама? Какую из своих прощальных оплеух ты забыла отвесить?! – мгновенное замешательство там, на другом конце, и догадываюсь о своей ошибке. – Кто говорит? Слушаю вас!
– Простите!.. – голос мальчишеский, сбивчивый. Мальчик-липучка. Вечно раздражаемый своим хмурым погонщиком – честолюбием. Отдираю пальцами. Суккуленты. Визитер-голос. – Вы меня не знаете!.. Я только хотел сказать вам... – с заминкой гортани. – Я понимаю, что очень беспокою вас, когда вам необходима сосредоточенность... Мне кажется, я понимаю ваши чувства... никто... Я хотел только сказать вам, что преклоняюсь перед вами. Я завидую выбранному вами пути. Наверное, вам совершенно не нужно то, что я сейчас говорю, но я бы все-таки хотел, чтобы вы знали... ваш путь выше других. Я поспорил со своими товарищами!.. Они надо мной смеются, но вы-то поймете меня. Я ужасно говорю.
Явственно вижу, как я хватаю его за волосы, как валю его на пол и начинаю бить об пол головой. Осмелел и приблизился. Я забил бы его до смерти, попадись он мне в руки, я разбил бы на куски его череп. Кровавые струи истекали бы из его глаз, ушей, ноздрей и из его горла. Меня нельзя было бы оторвать от моей жертвы... «Будь осторожнее, – мысль мелькает. – Возможно, это подстроено все». Меня хотят вызвать, подтолкнуть к бешенству; очередное испытание, устроенное мне. Все предсказуемо, и меня знают настолько, что какая-либо ошибка, какой-либо просчет исключены, и уж если выбран именно я... Усилие мышечное отступает, растаивает... Наблюдаю себя с холодной усмешкой. Время есть положение тел и предметов, время есть все что угодно. Наравне. Твердость.
– О-о, – в половину материнской фальшивости восклицаю. – Я уверен, что и у вас есть шансы, может быть, через несколько лет быть избранным, подобно мне... Я ведь полагаю, что вы этого хотите, даже если и не вполне отдаете себе отчет. И дело здесь, разумеется, не в славе, могущей открыться для вас, но в той пользе, которую можно будет потом приносить в течение всего остатка жизни. – «Змей был хитрее всех зверей полевых, которых создал Господь Бог». Льстивым шелком неуверенности оплетать меня станет по душе. – Вы ведь еще очень молоды, как я могу догадаться по вашему голосу. Вы должны верить и стремиться к своей цели...
– Да нет у меня никаких шансов. Я хотел сказать вам... – голос спокоен. Слышу, что злится на себя за свой неудачный дебют. Удваиваю осторожность. – Мне уже почти двадцать лет, а я никто и ничто. Да нет, не во мне дело. Обо мне не стоит и говорить, хотя вы правы... Извините меня за то, что я решился вам позвонить...
– Мне уже гораздо больше, чем вам, – перебиваю. Человек с его обоюдоострою ложью существования. – Я считаю, что вам все же не следует отчаиваться. Во-первых, нам с вами обоим неизвестно, чем будут руководствоваться впредь, избирая в будущем одного из новых счастливчиков. Так? Но вы сейчас уже можете прорабатывать для себя – это мой вам совет! – некоторые моменты вашей собственной технологии одаренности. Это, разумеется, прекрасно, что вы сейчас уже задумываетесь над исполнением жемчуга вашего существования. Вы можете подготавливать себя к восприятию всех озарений, которые есть... каламбуры божественности... И это очень обнадеживает, что и среди новых потоков молодости встречаются некто, помышляющие о высоких служениях...
– Вы поначалу очень меня ненавидели, – возражает с печальным терпением. Пальцы. Словно Бог извлек его из бесцветности. – Я хорошо вас чувствую. Наверное, не будете этого отрицать. Сейчас немного опасаетесь, думаете, что я звоню не от себя, не сам по себе. Но уже ненависти нет. Просто – настороженность. Вы для меня особенный человеческий образец, я втайне наблюдаю за вами несколько лет. Странное дело, я как будто ваш двойник, я растворяюсь в вас. Я знаю, что с вами происходит каждый день, каждую ночь, каждый час, я вас чувствую и ощущаю. Я всегда бываю там, где бываете вы, хотя вы там никогда не сможете меня увидеть, потому что я бываю в вас самом. Я хочу сказать, что вы шагнете дальше всех, подниметесь выше всех, выдержите все, я это чувствую, и я это знаю!.. Потому что я это вы. Вы можете говорить мне, что я умный, что я талантливый, что – незаурядный или что хотите еще... Что у меня есть шансы, есть надежда. Но у меня ум двойника, талант двойника. Наблюдательность двойника. Так что какие же могут быть шансы?!
– Откуда вы узнали мой номер?
– Из телефонной книги.
– Ваш интерес ко мне настолько велик, что вы не пренебрегаете ложью?
– Зачем вы меня ловите? Я не представляю для вас никакой опасности.
– Как вас зовут?
– Прошу вас, не заставляйте меня отвечать. Мне не хочется лгать.
– Вы предпочитаете остаться в моей памяти моим двойником, так я должен понимать?
– Я иногда бываю вами, хотя об этом, разумеется, никто не знает. Это не должно вам мешать. Это не может вам повредить. Я хорошо вас чувствую, я не могу избавиться от этого... Красное и два серо-голубых... И очень тонкий слой влаги на асфальте. Яркий свет. Какие-то люди, пять или шесть человек... И ночной разговор. Скажите, у вас никогда не было такого?.. Может быть, когда-то во сне?..
– Не помню, – отвечаю сухо. Вибрация. – Спокойной ночи. – И, не дожидаясь возражений, кладу трубку. Из прежнего исчезаю мгновенно. Отстранение. Сухость. Ощущаю себя. Целое меньше части. Посланник извилистости.
Мне нечем теперь заняться, решительно нечем, ибо я не здесь и не сейчас. Я теперь ничего не способен воспринимать или осознавать, и я даже не стараюсь придумывать себе дела. Встаю и прохаживаюсь, и снова сажусь. Ставлю Малера. Диск плавно ускользает в полупрозрачном углублении, и музыка возникает отовсюду. Но все знакомое вызывает у меня оскомину, даже передергивает. Пионер позднейшей добродетели человечества – готовности. Нет ни одного довода для моей защиты, которого бы я не мог побить, ни одного суждения, которое я не мог бы опровергнуть.
Иду на кухню и зажигаю газ, и не замечаю ничего, пока спичка не обжигает мне пальцы. Искусство неказистости. Сковорода быстро раскаляется на плите, бросаю на нее кусок сала, через минуту – треск и чад, чад заполняет все помещение, намереваясь, должно быть, изгнать меня. Господи, неужели я все это хочу? Разбиваю два яйца над сковородой, стараясь, кажется, в них найти сходство с собой. Месиво быстро подгорает с краю, темнеет, взираю на это с хладнокровием, и пальцем не шевелю, чтобы остановить. Чадит еще больше, и стою спокойно, пока все мое произведение не обугливается до несъедобности. Целый космос ощущений, мнимых и истинных, залегает по дороге между началом напряжения и созреванием молний. На человеке и мире можно поставить крест. Газ выключаю и включаю кондиционер, все одним движением руки, и бегу в студию. Малерова протяжность меня оскорбляет, я вызвал бы его на дуэль и побил бы, или был бы побит, даже с большим еще удовольствием. Ах ты ж чертов первенец!.. Ах ты ж подлый наследничек!.. Думаю о курах. Пригоршня.
Я решился бежать, я давно уже решился, но только сейчас догадался об этом. Ничего более нелепого и невыполнимого невозможно и придумать. Движения мои и поступки точны и продуманны, как и требует того все безнадежное. Я стал переодеваться, натянул на себя темный спортивный костюм, темную куртку на «молнии», серьезно рассчитывая слиться с ночью, черную шерстяную шапочку надеваю на голову и на ноги – теннисные туфли, с иронией подумываю о том, чтобы намазать лицо и руки гуталином, но обхожусь одними очками, светозащитными очками. Я уничтожил наконец ненавистного Малера. Я размышляю мгновение. Какая-нибудь старая токката, какое-то presto, должны стать музыкой моего побега. Нахожу Баха, первого попавшегося, в c-moll, и больше уже не возвращаюсь к тому. Кладу в карман немного денег, этого мне хватит, чтобы исчезнуть, мне хватит недели на две. Рассыпается мелочь, но не ползаю, не собираю. Какой-то алюминиевый сплав. Снимаю трубку телефонного аппарата и гашу верхний свет. Оркестр и два клавира.
Я жду минут пять и стою не шевелясь. Потом подбираюсь к окну и, стараясь оставаться в глубине комнаты, потихоньку отвожу занавеску. Запоминаю все увиденное. Мне может все пригодиться, и не доверяю ничему. Несколько упругих танцевальных шагов в понуром свете ночника. Главную лестницу и главный вход я сразу для себя исключил. Выйти лучше было через черную лестницу, и мое колотящееся сердце сразу же вывело меня к ней. С минуту я постоял возле двери, колдуя над замком, молясь на него и уговаривая. Дверь наконец отворилась, без единого звука, я мог бы победить на каком-нибудь конкурсе по бесшумному открыванию замков. Слушаю воздух и выскальзываю в затхлую темноту.
Я вывернул пробку на распределительном щите, и на лестнице не стало видно ни зги. Просачиваюсь сквозь мрак и наконец нащупываю ногой первую из ступеней. Глаза закрываю и спускаюсь ощупью. Бах продолжает звучать во мне, но ему со мною не совладать. Заставляю чувства свои обостриться, мыслями я повсюду, и стараюсь все учесть и предусмотреть. Потом – поворот, и еще один, и в нескольких шагах дверь. За нею первое мое испытание. Вытягиваю руку. Ощущения. Уплотнившийся воздух. Секунда. Маленький шаг. Пальцы погружаются во что-то мягкое и безжизненное. Шерсть. В груди холодеет. Ощупываю. Предчувствие ужаса. Гвоздь. Тошнота. Дерево. Липкое влажное мясо. Холод омертвения. Злые. Рукою трясущейся спички достаю из кармана. Светящийся след. Можно было и не рассматривать то, о чем я и так уже все хорошо знаю.
На двери возле ручки распята собака с располосованным брюхом. Сейчас только ощущаю вонь; кишки, прежде аккуратно заправленные, вываливаются у меня на глазах. От горла до паха. Ногой я немного вступил в кровь, уже почти застывшую. Подавляю судорогу и отворачиваюсь. Снова в темноте. Что-то человеческое, слишком человеческое, неистребленное, неизжитое, мгновенно шевельнулось во мне. Цепью покорности связаны между собой омерзение и человечность. Не в том дело, что жаль загубленной жизни, и не в плотском отвращении дело. Неясность пугает меня больше всего. Что это? Предостережение? Послание? Символ? Верно все-таки, столкновения с собой не избежать. Сколько же мне ломать голову над загадками ночи?! В каждом высмаркивании бездна из бездн, и я, возможно, выбран за свои прозрения непостижимостей, которыми и отличаюсь от всех. Существуют богов тысячи, известных и нераспознанных, и все они между собою посланиями обмениваются, истребляя целые народы или племена.
Отступить ли мне перед угрозой навязчивого знака? Ключ. Слушаю свое дыхание, опасливо сторонясь мертвечины. Щель узенькая приоткрывается, и приникаю к ней. Спокойно, кажется. Но не доверяю себе. Двор. Осматриваю каждое деревце. Забор. Вглядываюсь в противоположную сторону улицы. И вдруг – отсвет зажженной спички на стволе дерева поодаль. Черта с два, думаю. У дома четыре стороны. Однако, как обложили, если только все не мое воображение. Сколько же мне предстоит шагов неверных, заминок и отступлений прежде моего будущего патрулирования праведничества? В поисках своих не ожидать сходства с опытом предшествующих, прозябающих или существующих в скорби. Не просто рубашку отдать, но не иначе как со своей кожей. Каждый шаг наш – есть извещение о безжалостной благодати существования, гимн конечностей. Человек – это черный юмор.
Кажется, все более срываюсь на молитву. Щель зарастает без звука, смыкаются губы; еще один не выпал из гнезда. Мертвечина. Близость. Занят тем, что делаю тишину. Скольжу вдоль стены; поворот; в настороженности слепого, и нога в ожидании из всех ступеней первой. Книги многие уже написаны для героев, но даже и строчки одной не существует еще для уходящих. Шероховатость стены. Ступени. Сколько ступеней, столько и вздохов, столько и задержанных дыханий. На этаже моем все еще Бах, но он теперь как засидевшийся гость, когда хозяева уже удалились на ночлег. Переклички бессмысленного и непостижимого, что составляет род рифмовок прозы прозябания. Спускаюсь в гараж, и здесь снова со всеми оккультными науками прилаживаюсь к двери, и та вздыхает и уступает. Машиной, конечно, не воспользоваться, света не зажигаю и крадусь вдоль стены, пока не натыкаюсь на что-то высокое на своем пути. Здесь за стеллажом с инструментами небольшое окно, почти вровень с поверхностью земли, окно, которое не открывалось лет сто. Зажигаю спичку и, пока огонек ее соединяет меня с миром предметов, одной рукою поспешно шарю по стеллажу. Отыскиваю ломик, какие-то тряпки, коврик, рукавицы, и все трофеи свои складываю у своих ног победителя. Спичка гаснет, летит отвертка на пол или что-то еще другое, и звук падения ощущаю, буквально, с остротою физической боли. Дыхание успокаиваю, в который раз уже, все герои побегов – мои ненавистные братья, я грудью налегаю на стеллаж, срастаюсь с ним, и тот подается немного, но не сразу. Hic incipit... Конец ломика засовываю под стеллаж. Скрежет. Звуки. И вовсе нет. Ногою подпихиваю под край стеллажа все мягкое, что успел нагрести. Потом захожу с другой стороны и проделываю все то же самое. Теперь уже все проще, и я даю себе минутную передышку. Богу нужно очень не любить своих героев, чтобы пьесу заканчивать в мажоре, наверное.
Приглушенный скрежет, тем же ломиком отодвигаю стеллаж от стены. Подземелья Ватикана. Окно отворить пытаюсь, в изнеможении полном долго вожусь и колдую над древесиною ссохшейся. Наконец открывается... О, Господи, я не хотел тишину обижать!.. Минут десять меня вообще нет, меня не смогли бы найти и с собаками, настолько я скрываюсь в себе. Потом появляюсь украдкой, ведь следует продолжать; я подтягиваюсь на руках и, затаив дыхание, лезу в окно. И в мгновение, пока пролезаю, успеваю почувствовать, что все бесполезно.
Выползаю в розы, в отцветшие розы, рядом кусты стриженые, немного прохладно, и дальше тоже кусты, похожие на людей, стоящих в одиночестве. Прислушиваюсь после каждого движения – существо, ликующее в экстазе предосторожности, – и ползу на карачках по влажной траве, и та податливо приминается подо мной, как будто сочувствуя моему предприятию. Милый маленький калека. Признания в зависти. Тошноту вспоминаю, примериваясь к судорогам. Поиск лесного отшельничества. По улице возле забора проходит кто-то, голоса и шаги слышу и за кустом укрываюсь. Потом мы с тишиною спорим и друг друга старательно делаем. И даже дыхание мое подчиняется мне. Кто-то пишет меня на чистом листе, небрежно подразделяя на абзацы, на россыпи, сплошные потоки существования. Лицо сливается с ночью. Мир любого из скептиков способен убедить добротностью казуса собственного существования. Гилозоизм.
На забор взлетаю бесшумно, словно индеец, и улицу осматриваю, на мгновение замерши. В отдалении справа двое стоят, но спиною ко мне. Не думаю о них, плевать, если за домом поставлены следить, и беззвучно сползаю по ту сторону добра и зла. Подошвы. Каждое движение мое и идея, и сама жизнь – все бесцветные божественные наброски, фальшивый подстрочник, пробы пера, я с легкостью расстаюсь с любыми из них, без какого-либо сожаления, запасы мои безграничны, мне не гоняться с сачком за прямокрылыми, которые заодно с смертью. Иду в сторону тех двоих и, задолго не доходя, улицу пересекаю наискось. Шаги пружинистые, готовые сорваться в отчаяние. Я никто, молодой человек, в бар идущий за сигаретами, меня не стоит даже замечать, когда я прохожу мимо. Не остави, Боже, без поощрения надежд и упований всех на свете ищеек и ловчих! Каждой легавой по тетереву в час ее взбудораженного воображения. Снопы света впереди подслеповато шарят по дороге, но, прежде чем серый автобус поворачивает в мою улицу, я уже снова перемахиваю через забор. Двор освещен, и шагаю, почти не таясь. Весь дом занимает начальник почтового управления с семьей, у него четверо детей, и все девочки, мы немного знакомы, и, если меня кто-нибудь здесь заметит, я найду, чем объяснить свое появление. Я как будто иду в гости, подхожу к дому, потом, немного пригнувшись, пробегаю под освещенными окнами первого этажа. Вижу самого хозяина в гостиной, он как будто замечает движение во дворе и поворачивает голову в мою сторону, но не успевает меня разглядеть. Лает собака, огибаю дом и мчусь в противоположную сторону двора, не разбирая дороги. Плевать, что шумно, плевать, что беспокойно, я уже довольно далеко от дома. Перелезаю через забор, у меня это стало неплохо получаться. Пою дуодециму про себя; она есть эпитафия моей удачливости, сверху вниз и снизу вверх, несколько раз подряд. Не сейчас, а вообще. Из путаниц бесцветности. Помнишь? Широчайшая мышца спины.
Иду по улице со следами свинцовых сумерек и считаю шаги, к каждому из них подгоняя по удару сердца. Всегда ли мне быть мальчишкой, отличившимся дерзко и на которого все указывают пальцем?! А сейчас где-то, наверное, очень холодно, так холодно, что даже у самого мороза зуб на зуб не попадает. Вдруг останавливаюсь, в первое мгновение сам не понимаю отчего. В боковой улице, шагах в семидесяти от себя замечаю знакомую машину, грязновато-алый «Фольксваген» Марка, возможно даже, я ожидал его здесь увидеть, предполагал, по крайней мере, и вижу самого Марка, который с неспешностью положительного человека вылезает из машины. Здесь в доме с магазинчиком в первом этаже живет одна из его подружек, он сейчас, конечно, направляется к ней, и не гляжу в его сторону, чтобы своей ненавистью и своей молитвой не выдать себя. Я ожидаю пощечин от прохожих. Чудеса Бога также меняются в соответствии с изменением представлений о них человека. Я и сам тоже опасен, нож у меня в кармане, я сжимаю его рукоять и убивать готов и колоть по случаю всякого косого взгляда. Марк, конечно, и не может видеть меня, не может узнать, но теперь так просто поверить в материальность сознания. В пределах одного побега. Пометки на полях. Пометки на полях. Пометки на полях. Скрывается наконец, и мольба моего отвращения гаснет. Молодой человек, идущий за сигаретами. В азарте уничтожения. В азарте изнанок.
Сам не знаю, как оказываюсь возле его машины; в трансе отчаяния и настороженности не замечаю ни одного своего шага. Машина не заперта, но и ключей нет. Чужое лицо. В машину сажусь, осмотревшись спокойно, словно хозяин. Это и средство побега, это и ловушка, мне еще предстоит посостязаться с мотором; все очень просто: нужно только разобрать замок зажигания и соединить напрямую провода. Ключей нет и в перчаточном ящике, я шарю в нем рукой, на сиденьях улегшись. Сто лет. Они искали определенности, а мы уж устали от презрения к ней. В пору изобретения тяжеловато-торжественных финалов. Ножом начинаю разбирать замок, потом все-таки лезу под сиденье за отверткой и в ящике с инструментами натыкаюсь на запасную связку ключей. Ах, Марк! Мне бы следовало лучше знать милые и подлые привычки твоей предусмотрительности. Изобретение свежести. Левиафан-голос. Souvenir. Стоны субботы. Утешение утешающих, оплевывание плюющих. «Mein Herz der holden schönen!..» Игра в зевоту.
Поскребывание стартера, и мотор мягко заводится, навязываясь со своим привычным чудом внутреннего сгорания. Второй концерт Брамса. Вечер бесконечен, и, если по пальцам пересчитать мои вздохи, у всего мира не хватит пальцев. Напряжение не спадает, но стоит комом, подготовкою к тошноте. Не чувствую своих рук, и кулаки-молоты колотят обо что придется, чтобы только ощутить себя. Трогаю с места, и как будто я ученик, как будто первый раз за рулем; пускай Марк не слишком сокрушается по поводу пропажи своего «Фольксвагена». Магнолии фонарей уличных расцветают, и в плечи голову втягиваю под обстрелом их нагловатой светлой навязчивости. Созданы, чтобы придавливать, и все более сквозь строй продвигаюсь; из рук в руки меня передают, безрассудно все более сбавляя на меня цену. В погоне за безвыходностью. Город – перевернутое звездное небо огней, где-то затерялся и я, мне приказано быть заступником разоренных гнезд, я вливаюсь в потоки и, потрепанный, выкарабкиваюсь из них, в улочки пустынные поперечные сворачиваю, наслаждаясь за спиною свободой. И в ужасе от нее. Следует обильно плодиться простолюдинам; когда-нибудь крысы и тараканы переведут на свои мелкие языки откровения Паскаля или Гомера. Возможно, я и не способен стоять на страже. Свободен настолько, что отчаяние втайне подстерегает меня.
Стараюсь поменьше быть одному; как сказано, пускай общество меня развлечет. В улочках пустынных несколько раз проверяю, не преследует ли меня кто-нибудь, и всякий раз остаюсь доволен своими наблюдениями. Изнутри. Колеса накатывают на влажный асфальт, и я сам – одно из колес. Хорошо вот так превратиться самому в металл и резину и совершать действия привычные, ожидаемые, не объясняясь потом и не оправдываясь. Выбор сделать нетрудно, и не последствия его ужасают, но только их однозначность отравляет всякую возможную выгоду и всякую предполагаемую радость. Я знаю, что скоро избавлюсь от «Фольксвагена», пересяду на автобус или возьму другую машину напрокат, я как можно дальше должен уехать прежде, чем остановлюсь и решусь осмотреться. Я не должен быть заметным или оставлять следов. Какими методами станут меня искать? Я зверь, преследуемый охотниками, и не только охотников опасаться должен, но и самого леса. Псаломщик пустынных чертогов. Я захвачу заложника и истязать его стану, единственно то только вымогая, чтобы вовсе оставили в покое меня. В будущем мне предназначено сделаться мэтром презрения и утраченных смыслов, и во всякую минуту, в том числе и теперешнюю, я понемногу таковым становлюсь. You’re in charge. Диафрагма. Все мне противостоит – город и космос, дома и дорога, и даже моя одежда, и мои ощущения; все они стараются умалить меня и исторгнуть, я же своими попытками выжить только расшатываю их закон. Ночная прогулка в месиве света. Блестящая кожица влаги. Арки светящиеся, овалы, прямоугольники, огни бегущие, вся надсадно-веселая геометрия испепеляет ночь. Так я уходил. Maintenant nous voilà baisés. Успокоиться в фантасмагориях.
Я в фиорде; расщелины улиц путаются, теснятся, перекрещиваются и сбивают с толка. Многоэтажные громады нависают над головою, словно утесы. Потоки автомобилей рассекаются на перекрестках, вливаются новые, блудным детям здесь не пеняют и полусловом. Не людей перевозят колеса, но только одни отчуждения. Влага клочьями украшает фасады зданий на манер интарсии. Аллегория – соперница подлинности. Господин Бенгальский Огонь называю я себя, но и сам не в восторге от своих фантазий и мобилизаций. Даже если мне когда-либо суждено сломать себя, то памятником мне будет мое теперешнее напряжение, могильной плитой, на которую смогут мочиться бездомные псы тщеславия. Я обитатель в мире странных энергий, взаимосвязей и случайностей. Что есть философия? Частный сыск в условиях отсутствия истин. Рукою скорости переключаю, из оцепенения не выходя своего, в плену оставаясь вседозволенности автоматизма. «De te fabula narratur...» Нервы.
Несколько раз я застреваю в заторах, клаксоны гортанно гудят, как будто идет гон оленей, фары мигают, механическое нетерпение, и всякий раз меня подмывает выскочить из машины, бросить ее и бежать, спуститься в подземку, ехать на поезде, пересаживаться с линии на линию. Пускай задние проклинают раззяву и идиота, который мешает движению. Я уже ощущаю мышечный импульс, но всякий раз он гаснет, затопленный рефлексией и размышлением, я только перед собою смотрю и барабаню пальцами. Сердце. Я все более наливаюсь человеком, знамена сомнений над нашими головами, они маячат и выдают нас, словно дурацкие колпаки, я в этом мире равенства и подозрений не выше остальных, забывших о смерти. Человек – существо надлома и червоточины. Мне нужно преодолеть все: все знаки и системы, все учения и концепции, и дело здесь не в пренебрежении к именам, единственный аромат которых в завершенности и известности. Я думаю о своем недоделанном, но это не то, что может меня побудить вернуться. Маленький скандальчик делу не повредит.
Еду на север, и город понемногу оскудевает. Несколько гигантских транспортных развязок, в два или три этажа, будто цветы из асфальта, понемногу открывается горизонт, наполовину закамуфлированный тьмою теперешнего времени. Мотели, освещаемые неоном, бензоколонки, коттеджи; вереница хмельных черепах несется мимо сельскохозяйственных угодий, и дымный костерок в поле неподалеку, он и раздражает, и привлекает взор, он как соринка в глазу. Машинально фиксирую дорожные знаки и указатели по обеим сторонам шоссе: номера автострад, форпосты предприимчивости – рекламные щиты. В разгар умеренности. Сведите вместе человека, пребывающего в юности, с ним же самим в преклонные годы, и этим двоим будет не о чем друг с другом говорить. В пятнадцати километрах начинается национальный парк; одна из дорог, уходящих направо, ведет туда. Внезапно все это себе представляю: можно поселиться в какой-либо деревушке у края парка, или даже прямо в лесу. Дорожное сновидение. Мироздание в руках клерков, и замусолено и замусорено ими до неузнаваемости. Музыка Шуберта, стихи Майрхофера. Тот умеет ставить силки на животных, кто хоть раз сам выпутывался из силков. «Walden; or, Life in the Woods». Но не знаю, прежде ли я свихнусь, чем успею добраться до парка, или это уже произойдет там. Или все же природа с ее призрачно-свободными эманациями меня укрепит. An asylum. Не успеваю всего обдумать, как уже мчусь по этой дороге, и только автобус у меня перед носом, и не дает ехать так, как хочу, и встречный поток не позволяет мне его обогнать. Все время прижимаюсь к автобусу, он же плетется еле-еле, и сигналю ему, и проскочить пытаюсь, уловив мгновенный просвет, и так въезжаем на мост. Мост такой длинный, что ему почти не видно конца, движение замедляется, и замечаю, что вовсе не своею охотой так жалко плетется автобус. Пикап серо-голубой, едущий перед ним, не дает автобусу дороги, и тот как издыхающий зверь. Вырываюсь вперед, и в то же мгновение с ужасом вижу, что и пикап принимает влево, и, оказавшись у меня на дороге, резко тормозит. Нога на педали. Как быстро убывают метры, как долго тянутся мгновения. По встречной полосе летит бензовоз. Warum? Позвольте вас побеспокоить. Ничего, пожалуйста. Будет приятно с вами встретиться на том свете. Резина визжит, пикап останавливается, и я останавливаюсь в метре от него. В пикапе сидят четверо, спокойно сидят, не поворачивая голов. Автобус отъезжает, и водитель явно недоволен придурками, что так опасно ездят по дорогам. И в ту же секунду сзади тормозит еще один автомобиль, до странности похожий на тот, что спереди. Красное и два серо-голубых... Это уже, кажется, было сегодня. Пульс. Сосчитано или – озарение? Знает ли пишущий меня, на какой же я странице сдохну?! Опускаю голову и закрываю глаза. В бреши.
За спиною ли место всего прошедшего, и упирается оно в затылок и смотрит своим темным и холодным зрачком? Мир и – против него – Бог, заключенный по ту сторону умопомрачительного мениска неба, и друг друга наблюдают в постыдном обоюдном уменьшении. Мне не пошевелиться на вертеле пристальных взглядов наблюдающих за мной; у всякого искушения донос его провожатый. А внизу, под мостом, свои холодные и тяжелые воды катит река, она распухла, она обожралась водой, у нее плотоядное спокойствие удава, к которому его жертва сама залезает в глотку. Прими же всякое, стремящееся к Тебе!.. Самый лучший комментарий – приумножающий недоумение. Каждому надлежит в свое существование истребить хотя бы одного поэта или одного небожителя. Приветливость и любезность – псевдонимы благообразия. Мои мышцы и мое дыхание – инструменты моего отвращения. Вспыхивает. От горла до паха. Если бы броситься в реку, если бы не разбиться об воду!.. Господи, кому объяснить мне, что я того и добивался, чтобы меня лишили моей свободы выбора. Мысль – это только способ исступления. С нами Бог, за нами возраст. Наши страхи не доставляют нам заступничества перед судьбой. И шагу не дадут ступить мне, и руки станут отдирать от перил, и вода не примет меня в свое лоно. Получай же заслуженное, мир-ублюдок; никогда не сыскать тебе оправданий перетряхиванием твоих сокровищниц бреда и ощущений. Наизнанку. Взахлеб.
Дверь открываю и из машины выхожу. Воздух морозный вдыхаю и выдыхаю вдруг всю тоску, накопившуюся в глубине груди, я и не подозревал прежде, что ее так много во мне. Ярко вспыхивают фары заднего автомобиля и на мгновение ослепляют меня. Двери распахиваются, и из обоих автомобилей выходят все, в них сидящие, и застывают на своих местах, на меня глядя. Ursa Major. Всецело. Мы как семь звезд, как семь устриц, машины проезжают мимо нас, едва замедляя ход, и пар клубами малозаметными у каждого из нас возле рта. Я не ожидаю ничего для себя угрожающего и даже никаких упреков или обвинений, хотя в чертах всех этих мужчин на мосту решимость под маскою непроницаемости. Отяжелевши. Откуда-то сзади шагает к нам человек, и я не знаю, откуда он взялся. Никто не шевелится при его появлении, и шагает спокойно, а я смотрю на него, и фары по-прежнему слепят меня. Приближается, и отчего-то стягиваю шапочку с головы, словно в присутствии покойника, и, только когда он в десяти шагах от меня, догадываюсь вдруг, что это инженер Робинсон, сам инженер Робинсон, в груди холодеет немного – волнение или гордость, сам не пойму, – и оценивающе цепко рассматривает меня. Взгляд его почти осязателен; роста инженер невысокого, но сразу является ощущение его физического присутствия, и так, наверное, бывает везде, где появляется этот человек. Дубхе и Алиот; он и я. Несколько секунд мы оба молчим. Чувствую горло.
– Мне нравятся люди, – говорит усмехаясь одними глазами, с бильярдной взвешенностью интонаций голоса, – которые на фоне неизбежности бедствий изыскивают еще время и возможности ума, чтобы успеть усомниться в некоторых пресловутых ценностях морали.
– Я думаю, – говорю, – что вы несколько преувеличенно оцениваете меня.
– Мой мальчик, – возражает он, – слишком много молодых людей хотели бы оказаться на твоем месте. И, если мы сделали ставку на тебя, так это отнюдь не вследствие дефицита информированности.
– Я слышал, – говорю еще, – самые высочайшие оценки вашей деятельности от всех людей, с кем мне довелось говорить, и знакомых с вами не только понаслышке, подобно мне. – Крупица. Искра насмешливого ожидания. Зеркало – предмет удивительный и страшный; оно нам заменяет чужие глаза. Ни тени самодовольства я не увидел на его лице, хотя мне, может быть, доставило бы удовольствие увидеть таковое. Потому что оно, наверное, сблизило бы его с миллионами смертных, в жизни которых такое место занимает их вполне простительное тщеславие. Он даже, кажется, сразу разгадал мой мгновенный маневр, коротко, но очень внимательно заглянувши мне прямо в глаза. Шероховатость.
– Нам теперь следует позаботиться о твоей душе!.. – говорит он. – Не трать силы на ловушки для других.
– Нет, почему же, – с хриплым смешком говорю я. – Я уверен, что вполне справлюсь с ролью ученого каплуна, если мне, конечно, все еще продолжают доверять. Это всего только временная слабость, я сожалею, что поддался ей...
– Немного не то, – терпеливо возражает Робинсон. – Все несколько сложнее, но, думаю, мы легко друг друга поймем. Старайся только на лету схватывать. Есть четыре стихии: радость и горе, гордость и страх. Для иудеев в древности все было просто и перед смертью, ибо и в страхе, и в исступлении, и в отчаянии имели они готовые слова, обращаемые ими к Богу, у них были готовые послания, им был известен адресат. Тебе придется искать неуловимое и разлитое и на самом зыбком фундаменте возводить свое безверие. Мы многое растеряли по дороге. Адамовы дети явились к Господу своему с повинной за пращуров, а Тот их и слушать не захотел. Мне, пожалуй, еще придется раз или два мифологию потревожить, а потом уж и оставим в покое ее. Мы опыты ставим, пробуем... У нас еще, может, и не выйдет ничего. Тогда будет одно оправдание, что мы хоть делали что-то. Пока обожравшийся человек бесчинствует, погрязши в благоденствии... нам все же нужно подумать и об угасании. Речь идет о новой генетике, о новой ветви. Почти даже – о новом виде. Быть готовым к катаморфозу, заслать своих квартирьеров... И ты один из них, один из немногих... При всяком попятном движении особенно важна совокупность усилий упадка. Все жизненные устремления и достижения – это состязания перед прахом. Может быть, еще какое-либо спасение есть и в новом интиме, но уж это проверять иным... Отчего, по-твоему, у мира теперь все чаще несварения совести? – спрашивает еще.
– Оттого, что его в младенчестве, – машинально отзываюсь, – недостаточно подносили к груди. – Послушник вертепа рассудительности. Цепи. Хрипота.
– Неплохо, неплохо, – с прохладной одобрительностью кивает головой инженер. – Хотя не напрягайся слишком. Гениальность предполагает определенный автоматизм откровений. – И смотрит любуясь. От этого что-то съеживается внутри. Тошнота незабываемого. Защита. Спинной мозг. Тоска по работе вечной, неблагодарной и беспредельной. Отступничество. Слушающий. – Какого же все-таки красавца избрали мы, – говорит, – чтобы принести его в жертву нашему чудовищному Минотавру. Мы ли жестоки, или безжалостно то, что нас окружает? Иеремия плакал, молился, отчаивался, и Господь сохранил его. Нарек его именем иным и отправил странствовать между людей. Памяти лишил, недужной его памяти, и наделил только обрывками расхожих представлений, делающих того самым незаметным и бесполезным в глазах сограждан и современников. И лишен был всего!.. Выберешь ли его судьбу или отвергнешь?.. Не отвечай!.. Поехали!.. – обрывает себя вдруг. – Холодно. Ты весь дрожишь. Все в порядке, малыш. Ты ведешь себя нормально. Ни о чем не беспокойся.
За плечи меня обнимает, и назад шагаем с ним по мосту. В плену какого-то волчьего послушания. Все расходятся по машинам, одну из них проходим, другую, третью; все это ради меня, столько людей на ногах, и столько частей механизма, приведенных в движение. В машине, у обочины стоящей, на сидении заднем человек укрывается и, когда мы мимо проходим, дальше еще отодвигается в тень. Я не смотрю в его сторону, но мне кажется, что я его узнал. И Робинсон с придирчивой доброжелательностью наблюдает за мной. Искусством считаю не более, чем сумму излишеств. Возможно.
– А отчего ж ты не прыгнул с моста в воду? – неожиданно шепчет, впуская меня в свой автомобиль.
– Оттого, что я знал, – тотчас отвечаю я, оборачиваясь к инженеру, – что вы и об этом моем движении догадались.
– Вас мало, вас очень мало, – суховато говорит инженер, усаживаясь рядом. – Многие не выдерживают. Ищут потом сумасшествия или ищут смерти. Такое время, что рождение нового человека, самого незаурядного, самого значительного, ничего не прибавляет все уже изведавшему миру. Нам нет необходимости посылать в их сновидения темные эскадрильи кошмаров, запугивать их прерыванием благостей, мешать им любить неподвижность. Мы тоже их часть. Я не призываю тебя с головою зарыться в газеты, ибо в их фальшивом и плоском месиве полуобезьянья и полускотская наша природа не слишком и очевидна. Холодный промысел рассудительности и то приносит больше. Творения величайших гениев – это тоже только элементы потребления, вполне допустимые, вполне расхожие... Биологическим видам следует отмирать с достоинством. И вы – один из наших немногих шансов на достоинство. Согласись, не столь уж нелепый замысел. Хотя абсурд всегда шагает впереди прогресса, указывая цивилизациям дорогу.
Молчаливый и невзрачный, похожий на футболиста, молодой человек на водительском месте заводит мотор. Наша сверкающая огнями и шумно сигналящая кавалькада разворачивается и бесцеремонно вклинивается во встречное движение. Мое возвращение выглядит более чинно, нежели мой побег. Движемся неторопливо, но как-то весьма слитно и слаженно, будто скрипичные смычки в оркестре во время исполнения кантилены. Ночь муторна и нелепа; и словно бы надсадно важничает. Фальшивый баритон ветра за автомобильным стеклом подобен завываниям пса. Небо цвета спелой сливы в редких просветах жидко усеяно чахоточными звездами, прочие же подробности надежно укрыты в тучах. Слушаю инженера, властное одушевление которого постепенно все более завораживает меня. Резина шелестит и от влаги как будто пришлепывает. Будто губы.
– Я узнал о тебе задолго до того, как познакомился с твоей конкурсной работой, – неторопливо и повествовательно продолжает Робинсон, и голос его будто ощупывает меня. лоб. Губы. Лицо и плечи. Давление взора. Корни лихорадок. Бог – изобретатель всеобщей истины. Вдохновитель. Ubique. – С твоим конкурсным сочинением. Хотя и в нем неуклонность, строгость и даже неотвратимость умозаключений, именно тех, что выходят у тебя, порою почти ошеломляют. Сколь легко ты находишь свое сокровенное в многомерном корпусе скептических явлений. Твое участие в конкурсе не было совсем уж неожиданным для нас, чего-то именно в таком духе, конечно, и следовало ожидать. Когда-то твой отец весьма благоволил ко мне, я начинал под его покровительством. До того, разумеется, как ему на себе самом довелось удостовериться в горьком эффекте забывчивости со стороны спесивого поголовья соплеменников. Он многого от тебя ожидал, и теперь уже можно сказать, что он не обманулся в своих ожиданиях. Дело здесь, конечно, не в той власти, которая, может быть, тебе уготована. Вполне возможно, она будет и не столь высока. Дело в том влиянии, в том авторитете и в том посыле, на которые будешь способен только ты и еще немногие избранники, подобные тебе. Завтра ты с ними познакомишься, познакомишься с теми, кто выжил, кто сумел себя сохранить. И пусть знакомство с ними тебя не разочарует. Хотя, даже если и разочарует, тоже не страшно, ибо воздействие каждого из вас гораздо более глубоко, чем уровень простого светского общения.
И губы разлепляю только, чтобы из себя выпустить дрожь. – Ну отчего же, – возражаю, – уже один мой интерес к предшественникам – это то, что не позволит мне ни о чем пожалеть. – Поджатые губы. Бунтующий тростник; наперекор Блезу. Время прекращения огня. Сырость.
– Ты все же за старое, – с прохладной кротостью инженер замечает. – Давай о другом. У меня дома есть две пластинки с твоими записями. «Песни странствующего подмастерья». Шуберт, Пендерецкий. Это, кажется, пока и все твои записи, не так ли?
– И более того, – киваю головой, – мои первые опыты нельзя назвать особенно удачными. Компания звукозаписи, с которой я работал, оказалась на грани банкротства. Перепродала права на мои диски другой компании. И в результате я пока не получил гонорар ни в одной из них.
– Насколько я знаю, – подтверждает Робинсон; слышу металл в его внимании и в его спокойствии, – эта история уже близка к своему завершению, могу тебя с этим поздравить.
– Мне тоже так кажется, – говорю. Взглянул на то, что сзади. Степь; охота на сусликов. Норы. Не из милости. – Скажите, вы долго знали моего отца? – спрашиваю. И струи колючие тело напряженное рвут в безнадежности затяжного прыжка.
– Почему ты спросил?
– Потому что хочу знать, в какой мере вы меня принимаете за него.
– Отвечаю: ни в малейшей. Этого достаточно?
– Кажется.
И в город въезжаем, ожидающий от меня, должно быть, стыда за мой неудачный побег, а такового во мне и нет вовсе. И в дебрях апатии и подавленности не заблудившийся отрок. Не загрязнить стадо, но прославить своим отщеплением. Время лунного света, затерявшегося в прорезях прицелов кварталов – росчерках градоустройства. И многозначность каждой вещи в себе ради переклички смыслов. Ей хочется быть Марией, значит она уже и есть Мария. Пускай Господь или иные еще, обладающие силой, отвечают за их безжалостность.
– А это правда, – инженеру указываю на нашего вышколенного водителя, – что он играет в футбол?
– Прежде играл в студенческой команде, – отвечает. – А впрочем, не знаю. – И безмолвие клеится. За чем пошел, то и нашел. Зубчатая передача. Не просто скрывать стараюсь, но не иметь.
Кварталы разночинные города, остывающего от дня, офисы, мастерские, приземистые черные складские громады, витрины магазинов, освещенные неоном. Будто петляем. Повороты следуют одни за другими, но бессловесный водитель наш не обнаруживает ни растерянности, ни особенного одушевления. После едем в тоннеле, и он нескончаем, и становится несколько светлее в салоне. Мелькающие огни. Монотонно. Скажу, что приснилось.
– Ничего странного нет, – говорит еще инженер. – Сейчас уже многие законы известны – законы развития и угасания. А миру удалось прослыть тонущим, но презревшим своих заступников. Труд твой не ради сего дня, но единственно во имя позднейшего сословия еще нерожденных или бессмертных...
– Наверное, – соглашаюсь я, – это можно обозначить и по-другому. Мир сам по себе, а благодетели его сами по себе, и – редкие пересечения их в точках презрения. И все существующее складывается в великую панораму божественной мизантропии.
– Ну вот ты теперь снова на ногах, и можешь попробовать ходить. – Робинсон оглядывает меня критически или словно фотографируя взглядом. – Кстати и приехали. Дальше пойдешь без меня.
Эскорт наш рассеивается где-то по дороге, машин остается всего две – наша и еще одна, она наступает нам на пятки, или – на колеса, и тащим за собой ее, словно шлейф, словно отсталую часть тела. В тоннеле по-прежнему. В стене справа серые стальные ворота, и, едва машина, скрипя резиною, тормозит возле них, створка ворот беззвучно скользит в сторону, открывая проезд. В будке возле ворот охранник в светло-зеленой рубашке с закатанными по локоть рукавами с готовностью и достоинством козыряет инженеру, и машины, въехав внутрь, метрах в пятидесяти останавливаются.
– Иди, – повторяет инженер, и выхожу, не оборачиваясь. Поколение прародителей на rendez-vous тысячелетий во исполнение меня шагающего. Обломки. Витающий. Сразу оказываюсь в окружении четверых молодых людей из другой машины, и быстро шагаем, куда нас ведут передние. Мне никогда теперь, наверное, не быть одному со своей обманчивой патокой рассуждения, и мгновения не остается на себя. Шаги печатаются строчками четкими в тишине. Здесь подземный гараж, и освещение мягкое, пропорциональное ночи. Автомобили стоят в прямоугольниках расчерченных и тем отведенных. В симметрии строгости. Сравнительно.
В коридор выходим за железной дверью, и одни за другими – входы в авторемонтные боксы, где автомобили ночуют на ямах, полуразобранные и тем оскорбленные. И считаю входы – им следует сохраниться во мне. Меня заводят в четвертый и из рук в руки передают, ибо там уже другие, оживившиеся теперь после холодности ожидания. В глубине. И свет бьет в лицо мне, четверо поводырей моих уходят, и с новыми людьми остаюсь, будто получившими живую бандероль. Лицо мое кривится в судороге равнодушия, и стараюсь не осматриваться. По плану. На плаву.
– Я доктор Шмидт, – говорит человек в очках, отводя свет. – И я ожидал вас. Садитесь.
Бензином пахнет слегка, и ощущения теплые и спокойные. Шмидт не спускает с меня глаз, думаю о том, что это могло бы вызывать во мне раздражение, но не вызывает, и только завораживает. И преподать мне, должно быть, старается урок свежести. Без заботы о равенстве. И взором настойчивым зрачки мои выгрызает. Двое оказываются подле меня, когда я сажусь, и все в напряжении заметном едва. По обе стороны.
– Сейчас приходите в себя. И о чем думаете? – Шмидт говорит.
Отвечаю переменою взора. И паузу выдерживаю из расчета намерения. Клейменый. – Должно быть, я подобно Лотте в Веймаре, – говорю, – заглядываю в свое вчера.
– И что же? Что еще? – по-прежнему не отпускает меня настойчивость его.
– Еще стараюсь отыскать в себе эдипов или еще какой-нибудь классический комплекс. Было бы чрезвычайно любопытно распознать его очертания, если это возможно. И это, вероятно, к тому же и вашу работу существенно бы упростило.
– Насмешливость почти не замаскирована, – спокойно говорит доктор, – и вам доставляет удовольствие ваша игра. Я готов принять ее правила, если в данный момент это для вас единственно возможная форма сотрудничества.
– Я постараюсь отыскать еще, – только бормочу я, изображая легкое смущение или действительно испытывая его. И глаза чужие во мне, и мне не оторваться от них, не освободиться и не избавиться. Порода причудливости. Врастающий. Ох уж мне эти виртуозы! Кому еще, кроме них, быть у беспомощности на посылках?!
– Я думаю еще о моей готовности, – говорю, – наверное, я должен почувствовать и осознать ее в виде какого-то изменения восприятия. Разрушения одного и утверждения иного... Должно быть, ощущения мои в прежние минуты решимости (а они были, это точно – были, я хорошо это помню и чувствую)... ощущения эти должны еще более возрасти. Вот этого пока нет. – И дух перевожу, судорожно ухватываясь за тишину. Сам не считал, сколько расставил крючков. Когда-то в выборе моем не ошиблись. Дыхание рядом. Белая карточка. Сдвиг.
– Можно говорить о том, – отчетливо начинает Шмидт, и с содроганием наблюдаю за его верхними веками; вот где точность, вот где обособленность и расчет, – что ваше знакомство с опустошением уже состоялось. И поэтому теперь всякое изменение в вас заведомо связано с утверждением чего-либо, и изначально является неким вытеснением несуществующего. Откуда бы ни пришла помощь, она все равно будет означать разрастание изнутри. О том, что вообще может иметь какое-либо значение, еще следует поразмышлять на досуге, и мы не станем этим заниматься сейчас. Ведь жизнь – вытеснение младенчества или детства, смерть и распад – вытеснение существования. Вот еще что нуждается в осмыслении. Вот еще где следует поискать свое место – место человека с его боговдохновенной заурядностью, тем более, что его несходство с остальными с одинаковым успехом может быть как источником гордости, так и тоски. Смерть – всегда очищение, гниение, и после – возвращение к жизни, а мельчайшие организмы гниения суть великие организаторы и устроители существования.
Уже не ищу, что за его словами; должно быть, только чтобы открылись шлюзы – на это расчет. И мольбы моей не дождетесь, ибо адресаты ее не вы. – Послушайте, вы не могли бы не так дышать рядом? – говорю я двоим, стоящим подле меня, и, усмехнувшись, они отступают. Все равно как братья. Повторяющееся. Чернобровые бестии. В чувствах своих и ощущениях я за возрождение риторики, но, даже и когда против, все равно никак не могу помешать ее практическому воплощению. Едва только мною была вполне разгадана пугающая сила робинсоновой властной благодати, как подвергся я нападению не менее настойчивому и искусительному столь же. Автор священной пантомимы и дороговизны. Мир не всегда боль, но всегда шифр. Насаждение чертополоха ответных мер. Нестерпимо много. Под вывескою витиеватости. Посольство Арденнского Вепря. Прозелитические усилия. По-прежнему.
– Если всякий возраст имеет свои интересы, – с усилием говорю я, со средою податливою совладав, – то не является ли мое предстоящее изменой интересам детства, например?.. Это мой первый вопрос, пожалуй. Всегда ли новые интересы истиннее прежних? Либо же все существование – череда бесконечных измен под личиною опыта? Если мое существование есть сумма ощущений и еще неких импульсов, не могущих быть названными таковыми, то какие из действий над ними допустимы – прибавление, вычитание (то есть, отсечение), либо же полная замена этих импульсов иными слагаемыми, без того, чтобы... взломать саму структуру, чтобы сохранить личность?.. Меня, кажется, куда-то далеко отнесло... Я сейчас сосредоточусь, – говорю. – А может, и нет смысла так уж стоять за сохранность?..
– Вы достаточно хорошо помните интересы своего детства, – спрашивает доктор, – чтобы быть готовым им служить?
– Вы не поспеваете, – упрекаю. – Ведь я уже и сам от этого ушел. Классическая гимназия, – начинаю перечислять, и слова истекают с автоматизмом безмыслия. – Высшая элитарная школа. Четыре года в Академии Искусств. Хотя это уже не совсем имеет отношение к детству. Победа моей матери на конкурсе «Мисс чегототам» за три года до моего рождения. Некий импульс торжества и тщеславия, сопровождавший ее в течение всех последующих лет. И отравляющий ее и всех... Об отце могу, пожалуй, вспомнить меньше, чем кто-либо, потому что жизнь его была для всех и ни для кого, а для меня и того меньше. Помню только несколько эпизодов. Один из первых... Я сижу в кресле, он входит, замечает меня, кладет мне ладонь на голову и что-то говорит. Ведь говорил же он мне что-то, должен был говорить?! Потом входит какой-то человек, гораздо моложе отца, он мне показался каким-то ненастоящим, он совершенно беззвучно подходит к отцу и вполголоса ему говорит... Там было что-то вроде: «Резолюции отклонены»... И вдруг отец вздрагивает, лицо его побелело, и мне показалось, что тот человек ударил отца по лицу, но совершенно так же беззвучно, как он и шел. Этот человек все умел делать беззвучно. А рука отца соскользнула с моей головы и вдруг вцепилась в мое плечо и так его сдавила, что я едва не закричал от боли, но я понял, что нельзя кричать, и молчал, стиснув зубы... А человека этого я тогда ненавидел и боялся из-за того, что, как мне показалось, он ударил отца. Это был, наверное, какой-нибудь секретарь или помощник. После отец вышел, не говоря ни слова, а я тогда дрожал, должно быть. Из нескольких впечатлений, подобных такому, складывалось прежде все мое представление о мужественности. – Умолкаю и мгновение наблюдаю себя с пристальным безразличием. Из источников строгости. – Мать моя, – продолжаю, – сделалась, буквально, одержимой после победы на том несчастном конкурсе, ей хотелось еще призов и побед на всех других конкурсах, где только было возможно, но успех уже более никогда не улыбался ей. Отец был почти на тридцать лет старше ее, и его уже тогда называли светочем нации, хотя, конечно, подобные наименования никогда ничего не обозначают...
– Все эти ваши обстоятельства известны, – вдруг сквозь зубы цедит доктор, почти прерывая меня. Вздрагиваю. Разливается. Созревающее.
– Вот как? Известны? – говорю. – Вы сейчас наблюдаете меня. И какого вы мнения обо мне?
– Tauglich, – Шмидт отвечает, тона не меня своего. Некоторое время растерянно молчу. Как кошка с мышкой играет со мной; как мышка с кошкой играю с ним. Парализованный смыслом свершающегося. Я вовсе не жду никаких замираний сердца по поводу своих богохульств и причудливости. Подбрасываю и ловлю. В мире ничего нет, кроме пригодного для унижения обитателей его. Прости, Светлейший, и меня, подобно иным с головою захлестнутого обычной ложью самоосуществления. Саркастически. И повторяю снова свое глуповатое «вот как».
– Но, возможно... все-таки что-то особенное следует знать и учитывать мне? – говорю. – Мне, полжизни назад едва не истребившему себя в одном из порывов подростковой мятежности.
– Да? И сколь же глубокой, – спрашивает доктор с намеренным спокойным безразличием, – была тогда ваша суицидная готовность? – неприметно усмехаюсь. Губы. Обо всем догадался.
– Избранному на свершения, – кривится во мне, – суицидом возможно шантажировать Всевышнего. – Возбуждение. Намерение. – Вы не думали об этом? И вы, разумеется, снова сразу же опознали во мне мою насмешливость. Конечно, мы сейчас занимаемся мною. Ну да, собственно, и концы света временами случаются. Что уж в сравнении с тем?.. Простите, – вдруг останавливаюсь. – Ничего серьезного, конечно, не было; пустяки, конечно... Мне сейчас никак не сосредоточиться... И, кажется, как-то несколько по-кавалеристски продвигается наш, наверное, не совсем обычный психоанализ. Впрочем, не мне судить. В ваши намерения, которые вы, по-видимому, и далее рассчитываете скрывать, входит, вероятно, отсечение всего лишнего во мне, ради очищения, извлечения некоей постоянной составляющей...
– В доме повешенного о веревке не говорят, – изрекает только с нарастанием холодности. Чудо-доктор напраслины. От толчка.
– Когда, конечно, домочадцы его сами не грезят о петле, – вспыхнувши, отчеканиваю я.
– Укол, – негромко говорит Шмидт. Мгновение не понимаю, что за укол, причем здесь укол, для чего это сказано?! И сразу же все, кроме доктора, окружают меня. Двое поднимают меня со стула, стаскивают куртку с меня, не то, что бы грубо – вовсе нет, просто настойчиво, задирают рукав. Один мне руку затягивает жгутом, и все время держат меня, как будто я могу вырваться.
– Все в порядке. В порядке, – бормочет кто-то.
И вдруг уже рядом молодой человек в сероватом комбинезоне автомеханика со шприцем в руке, и струйка лекарства фонтанчиком брызгает вверх. Спирт холодит кожу, чувствую запах. И в ту же секунду автомеханик уверенно вводит иглу. Уже приготовился. Мгновение рассматриваю набухшую вену, потом отворачиваюсь. Не ищу больше шмидтовых глаз, теперь буравить меня иным ощущениям, безразличие есть я; и глазам моим и векам, кажется, больше мне не служить.
Мозг мой сразу растопился, не успел я... и растекается вместе с кровью. Везде и повсюду. Не в моей воле. И зубы стискиваю, чтобы самому не сделаться блаженством. Тени, пляшущие тени – все эти доктора, которые вокруг меня, и те, что с ними. Сгрудились. Мне темно у моего костра, и я словно на параде призраков. По-прежнему не могу. Откуда-то приходят слова, которые сегодня есть всадники, всадники просветления и необходимости. Во мне. Не знаю, говорю ли я. Желание. И что-то течет по лицу. Вам угодно было устроить холодный душ из моей слезливости? Пусть так. Цепко и отчетливо. На поприще благодарности. Методом подбора ключа. Памяти не существует, ее нет, забрали и не отдают, принося в жертву бессилию. И погружаюсь куда-то, в свет или в ночь, не умеющий распознавать. Настойчиво. Мелькающее. Вошел и не выйти. Слова, которые не распознаю. Псевдокаламбуром, каким-то извожу себя, от которого изжога у меня и у всего окружающего тоже. Годен для причудливости, годен для огня и железа, и приказано забыть, входите все в мое детство, я всякому рад, о Боже, милость Твоя непосильна, но и отказываться нельзя. Мне что-то нужно узнать, и все время мучаюсь этим. Сгибающийся. После поднимаю голову, взгляд перевожу, и вдруг оказываюсь у себя дома.
Но этого не может быть, точно не может быть! И соглашаюсь сразу с готовностью, которая внутри меня; вскипает как пузырьки. Уж лучше эксгибиционистом был бы, тогда бы все стало понятным. Прежнее. Верую, ибо невозможно. Куда подевалась часть времени, утраченная мною? Не по воздуху же меня перенесли, покуда длилась моя уничтожающая сонная одурь. Сидим в моей спальне. Автомеханик прячет в коробочку шприц, других трое наблюдают за мной с любопытством сочувствия. Дальше нельзя. Рука моя обнажена, и след от жгута на руке выше локтя. На опустевшей земле. Один из них хлопает в ладоши и машет перед моим лицом ладонью, глядя прямо в глаза. С силами собираюсь и руку его отвожу. С опозданием вздрагиваю.
– Ну все, – говорю хрипло, и мозг мой в онемении тяжелом, будто после новокаиновой инъекции, – теперь уже все.
Весь мокрый, тело и одежда, футболка и штаны – свидетели несчастья мига существования – все мокрые насквозь. – Хочу воды, – бормочу изможденный, – дайте воды.
Вода уже наготове. – Пейте, – говорит один из парней и, пока я пью, придерживает стакан, который мне самому не удержать. И с каждым глотком горла вспоминаю какой-то участок дороги до дома, я голову поднимал иногда и видел дорогу, вторгающуюся в мое горло. Никогда не думал прежде, что мой мозг способен на такие фокусы, наверняка не обошлось тут без тройной дозы. Но только беспамятство полезно для иллюзии продолжительного существования, которую мне дóлжно еще изобретать. Время собирать плоды причудливости. Не отыскивающий места своего в иерархии праведных. Под предлогом безнадежности. Но дальше нельзя.
– Не беспокойтесь, мы сейчас уходим, – говорят мне, – мы не собираемся досиживать с вами остаток ночи.
– Хорошо, – говорю я не своим голосом и как будто не своим горлом. – Я сейчас буду ложиться.
Мне возвращают мои ключи, я, утерши рукавом испарину на лице, иду провожать гостей, меня шатает из стороны в сторону, за мной наблюдают, и стараюсь не показать своего измождения. Мне желают спокойной ночи, с усилием я отвечаю и запираю за парнями дверь. И с последним уходит горечь. Мне теперь только нужно избегать всех зеркал, да меня и не заставить сейчас в них смотреть. Бесцельно обратно бреду, и руки мои повисли, будто закованные в кандалы. Несравнимо. Упадок наш подкрепляется также созерцанием божьей атрофии, которая – много сказать – угнетающа, но только досадна. Жизнь – дар посторонний, зачастую даже бесполезный или тягостный, тогда как смерть уже – личное дело всякой обособленной души, в которую даже божье вмешательство неуместно. Цепляюсь только за каждый вздох, в холле я прижимаюсь спиной к стенке, кожей ощущая поверхность сиреневатого декоративного пластика, я не в силах доползти даже до кресла или до спальни, хорошо же меня обработали, и снова возникает сознание: дальше нельзя. Я и не пытаюсь. Бронзовый век неподвижности скрадывает сутолоку моих усилий. Небо не хвалите с тучами, угрожающими громом или бессмертием. Точность.
Сегодня я только имярек, и сонливость заполняет меня по самые плечи, мне голову кружит сознание обмана прошедшего времени, что делать мне, чтобы остаться на ногах и не рухнуть на пол с высоты своего роста?! Мне всегда предлагали изучение новых повальных заболеваний птиц ненавистью к полету. Тоска течет по моей крови, будто владычица вод. Уличенный в злословии. Жизнь моя вся в сотворении музык рассуждений и признательности; жизнь происходит во сне. Если только не привиделось. Как от толчка. И вдруг пелена сновидения слетает с моих век, и стою в испарине, и только прислушиваюсь. Если только не привиделось. Слышал ли я что-то? Отчего сердце мое как молот, и угрожает разрушить мою грудь?! Я уверен, что не было ничего. Я в доме один, и мне ли обращать внимание на какой-то из случайных просоночных сполохов. Целый день сегодня сердцебиение меня выдает, и, как вор крадучись, снова в прихожую передвигаюсь и возле двери стою и прислушиваюсь, задержавши дыхание. Десять минут не было ничего, все время не было ничего, и, вспомнивши недавнюю науку, начинаю беззвучно замок отпирать. Наконец с ним покончено, и минуту крепко всем телом дверь прижимаю, в содрогании от того только, что теперь с нею один на один. И никак не решиться; нелегко подговорить себя на безумие. Я обложить себя не позволю в тупике причудливости, в ловушке невымышленности. За круглым столом с бьющимся сердцем – намерения. Сговор. Еще не забыл. Во враждебности радости наставник – тоска. Состав преступления ли в замыслах нерожденных или состав праведности? Преступления биения сердца. Каждый из вздохов отличается от иных, но все они подобны близнецам. Дверь вдруг распахиваю, в мгновение, когда сам того не ожидал, и ужас на минуту парализует меня. За дверью стоит Марк.
Он как и я вздрагивает, и друг на друга смотрим ошалело и нерассудочно.
– Так, – наконец вырывается у меня. А чего я ожидал, впрочем; кого я, собственно, ожидал увидеть?! Шепот мой прерывист, и едва производится горлом. Марк хватает меня за руку и поспешно подтаскивает к себе, и, прильнувши всем телом, беззвучно на ухо шепчет.
– Тс-с!.. Тихо!.. – никто не знает, я давно уже здесь, еще когда ты... Послушай. Я принес тебе морфий. Здесь морфий. Шприц и две ампулы.
– Марк, – только тихо шепчу. – Я видел тебя там на мосту.
– Я знаю, – отвечает и вкладывает мне в руку сверток с ампулами и шприцем; пальцами сразу содержимое ощущаю. – Возьми же. Здесь все, что нужно. Никто не должен знать. Что ты раздумываешь?
– Спасибо, – говорю и сжимаю сверток в ладони. – А теперь уходи. Ты не должен здесь оставаться.
– Как ты теперь?
– Уходи, Марк, – повторяю настойчиво.
– Как ты? – немного и он повышает голос, и уступаю.
– Меня специально, должно быть, проводят через безнадежность, – говорю. – Конечно, во мне сидит какая-то программа, которую вогнали при помощи химии, а без того у них не выходило ни черта. По-моему, там еще находились кто-то кроме тех, кого я видел. Сейчас я все начисто забыл, но, когда будет нужно, оно непременно всплывет и исполнится во мне, и никакого противодействия не будет, если только все станет идти на благо таланту. В этом я уверен. И это все. Со мной что-то случилось, – с бесцветной растерянностью говорю, и слушатель мой глаз с меня не сводит. – Меня не пускают в себя, ты не знаешь, что это такое!.. А впрочем, ничего. Из всех сопротивлений возможно только безутешное блеянье. Ну все! Теперь все! – и я дверь за собой закрываю, не обращая уже внимания на Марка. Да тебе-то что, собственно?! Земляничное безразличие. Жалости не стоит моя прямая спина и плечи в сотворении измождения. Мы так любили сами себя. Человек силен под защитой незрелости, и ею козыряет словно оружием перед обстоятельствами. С прежним беззвучием. Вооруженный бесцельностью.
Мое безумие идет через ноги, через бесконечные и нестерпимые переходы текущего дня. Сколько пройдено сегодня безосновательного, сколько шагов сделано неосмысленных. Я силился пешком избежать сумасшествия, или, наоборот, настигнуть того, я искал защиты у бездушных машин. Я в холле, но что мне делать в холле, когда злое беспокойство в груди захватило какой-то важный нерв и играет мною легче, чем на флейте. Элеазар, сын Иаира. Иногда вспоминаю. Стремительность движений моих беспорядочна, будто в плохой пантомиме, текущее мгновение меня обжигает перед тем, как исчезнуть. Теперь поздно, все поздно, жить уже поздно, одно только можно попробовать – одурманить себя, избавиться от боли. И одна ампула будет на утро. Шприц у меня есть свой, этого мне не нужно было от Марка. Если только мой утренний наркоз никем не будет замечен. Мне не следует, разумеется, утрачивать своей способности к ощущению, теперь не только я, не один я способен на чудеса, расцвечивающие существование. Но я все же еще ожидаю в себе какого-либо важнейшего из откровений. На кухне у меня все есть – шприц и резиновый жгут, и шаги и движения мои – шаги и движения человека со вполне созревшею целью. Не без способности наблюдения. Пустые глазницы.
Машинально жую ломтик салями и пресноватый крекер, печеный до цвета позолоты, запиваю апельсиновым соком, замечаю, что порядочно голоден, но из этого не следует ничего. Ночь – праздник подделки и мистификаций. Во мне вовсе не так много дара ранимости, и оттого пусть не спрашивают с меня обстоятельств ожесточений, падкие до сенсаций беззастенчивости. Перетягиваю руку жгутом выше локтя, помогая себе зубами, и вены сразу же набухают, пока я за ними слежу. Сверток разворачиваю, принесенный Марком, и ампулы сжимаю в ладони, ощущая небольшое волнение. В преддверии дрожи. Запомнивший окраску беспокойства. Отечество полно фальши, и меня принуждают к прозябанию по законам, в которые сами же не верят, которые сами же не чтут. Сейчас себе инъекцию сделаю, и можно будет напряжение сбросить, как старый халат. У ампулы кончик обламываю и прозрачный пластмассовый шприц заполняю лекарством. Я все сделаю как нужно, свидетелей нет, малокровие ощущений моих усугубляется многократно отщепенчеством, к коему теперь направлен. Прислушиваясь к биениям времени – инструменту размеренности. Пульс.
Я протираю кожу спиртом, левой руке приятна ее беспомощность, ей нравится забота, и, когда я подношу иглу... в ту же секунду в дверь загрохотали, удары сыплются непрерывно, все более нарастая. Я вздрагиваю. Я все-таки, думаю, успею сделать укол, но потом все же не выдерживаю, распускаю жгут, хватаю все то, что подготовил для инъекции, и бегу с этим в студию. Грохот настойчивости и нетерпения. Осторожнее, вы так мне сломаете дверь. После, конечно, придется дезинфицировать иглу. Место укромное лихорадочно ищу для своего приношения, мечусь, и все, на что падает взор, пищу дает для моей придирчивости. Размышление – лучший источник неудачи, наконец решаюсь спрятать шприц за книгами, выдвигаю две из них на стеллаже – Сент-Бева и «Избранное» Сефериса, и все аккуратно укладываю в нишу за ними. Со стороны ничего не заметно. Кажется, неплохо. И мне наплевать на те объяснения, которые, возможно, мне уготованы. И в воображении теперешнем я не есть оступившийся, и по расчету не заслуживаю испепеляющей порчи презрением. И вид на себя напустивши досады, иду открывать.
Дверь распахивается, и ко мне врываются четверо молодых парней, это еще новая четверка, я прежде никогда не видел ни одного из них. Они бесцеремонно отстраняют меня и проходят вперед, я имею основания быть возмущенным. Они ничего не ищут, не говорят со мной и не раздумывают. Один идет на кухню, и слышу только, как там что-то падает на пол. Трое остаются со мной в студии, не сводят с меня глаз, и вдруг один из них уверенно направляется к книгам и движением безошибочным выхватывает именно те книги, которых минуту назад я касался. Сеферис летит на пол, Сент-Бев тоже, и еще одна книга, заглавием вниз, согласно известному закону, я для чего-то вспоминаю, что это «Anthropologie structurale», совершенно без всякой необходимости; две строчки серебром на черном. Ампулы и наполненный шприц летят на пол, и с хрустом он давит их своею тяжелой подошвой. Он из-за книг извлекает и резиновый жгут и со сладострастной методичностью лезвием ножа разрезает его на куски. В доме повешенного. Честное слово, у меня впечатление, будто соглядатай все время у меня в доме, если только, конечно, это не я сам. Один из парней, стоящий ко мне ближе всех остальных, укоризненно качает головой, на меня глядя. И вдруг я взрываюсь.
– Убирайтесь отсюда! – кричу я, в ярости кулаки сжимая. Беззаконие именем неожиданности. – Слышите?! Сейчас же убирайтесь к черту! Чтобы через минуту вас здесь не было, иначе... я... все отменю!.. И завтра ничего не будет!..
– Ну ладно, ладно, – отвечают мне миролюбиво. – Вы можете спокойно отдыхать. – Не смущаются, конечно, но и не рассчитывали. Блицкриг неуверенности. Трепет.
Дверь запираю с тщательностью за четырьмя молодыми пришельцами, к которым ожесточение мое еще не остыло. Конечно, я стану спокойно отдыхать. Едва ли кто-то слышать способен мои янтарные и беспокойные шепоты. В скрежетах ночи. Безвестность номер четырнадцать с именем ночи. В инволюционном синдроме мира утешение тишайшим. Неужто я уж настолько не владею собой, ведь я же сам себя всегда выдаю, но это невозможно, говорю себе я. Мурашки ползут по коже ночи, угрожая мне попискиванием и шорохами. Но за окном тишина, и тьма притаилась в себе самой, и все теперешнее ее в напряженном и надсадном созерцании. Дом нетерпимости. Я не в силах даже раздеться, я раскладываю постель и изможденно валюсь на нее. Без света. Предстоящая церемония. Сила – есть череда напряжений, объединенных сходством ориентаций, мои же напряжения – суть составляющие растраты. Я теперь не доверяю никаким замкам или запорам. Входная дверь расшаталась, между нею и косяком можно свободно просунуть руку и замок отомкнуть, некоторые так и делают, и я прячусь в прихожей, чтобы в этом убедиться самому. О чем это я? Миру следует переселиться душою в какое-либо сообщество, пребывающее в младенчестве. Я должен успеть разобрать все, и все рассмотреть. Но ведь за разгребателями грязи должны приходить зачинщики чистоты. Из искусств извлекаю изобретения враждебности в подножия меланхолий. Прихожая моя заполняется паломниками злости, само присутствие которых равнозначно ужасу. Они заходят в спальню, и некоторые из них холодные ладони свои прикладывают к моему влажному лбу. Я несколько раз поднимаю голову и убеждаюсь в том, что никого нет. Но это ничего еще не значит. Спать, приказываю я себе, спать. Я вполне подготовлен ко сну, глаза мои закрыты, но сон настигает меня сзади, со стороны затылка, он вторгается в меня своими кошачьими лапами. А с чего ты взял, что боль непременно будет нестерпимой? Череда событий блаженства и зазубрины похвалы. Здесь каждый должен заснуть. А если бы меня собирались убить, то незачем было городить такие бесконечные и невыносимые предисловия. Успел ли я все? И я повторяю это четыреста раз, как в детстве, и тогда все исполняется. О чудо! Ожидаемое свершилось, но я сумел всех уговорить и многократно уменьшить ужас. Ко мне столько раз приходили в продолжение ночи, и я всех убедил, со мною все решено, и я вовсе избавлен. Современные медитации на кончиках ног танцовщиц, в живой энергии дрожжей. Это же катакеметик. Что такое катакеметик? Ты опять все перепутал. Вскипающее. Расстался.
Я вижу уже в себе старость, и она приходит отовсюду. Боже, какие холодные руки! И с воздухом входит в мою грудь. Опять захотел дурноты? Все, что есть вокруг, все собралось во мне, и то, что далеко-далеко, и то, что подле самого глаза. На волшебном сквозняке ощущений безудержных и беспорядочных. Пространство расширилось, разговоры про горизонт пахнут какой-то малопонятной ересью. Остановись. Человека совсем-совсем чужого принуждаю отцом моим быть, а самому даже черт того не различить, но... удается. – Ты всегда так неприятно противился нашей с тобой одновременности существования, – с горечью говорит он, – ты выталкивал меня. – Слова его как окалина, под которой остывший металл. – Разве так? – бессильно бормочу я. – Разве так? – Теперь он наставляет меня на основаниях отцовства, и по поручению его должен диофантовы уравнения решать, которые он пишет передо мной. Я запутался с неизвестными, да нет, неизвестно вообще все, знак равенства меня не пускает, и существует вовсе без сути, и его мне никак не понять. И чужеродность человека того нарастает, мне уже не совладать с нею, и оборачивается... Боже, опять они здесь!.. Цифры и смысл стоят у меня поперек горла. Нельзя на меня смотреть без отвращения, и все более распаляют себя, и вот уже воздух пропитан угрозой, и срываюсь, и весь отдаюсь одному из своих бесчисленных и обреченных побегов. Пока я перебежками поднимаюсь по дороге в гору, по обе стороны только березняк, полный лжи и тревоги, и те – более, чем ощущения, а после открывается городской квартал, в котором я надеюсь укрыться, или не надеюсь ни на что, и меня все время преследуют на автомобилях. И вижу теперь, как по всей почве прокатились суды над цинизмом. Если только теперь увидят, их после точно будет ни за что со следа не сбить. И поворачиваю за угол дома, и огибаю еще один дом, мне извилистость дана на весь остаток прозябания. И белизна ослепляет. Тревога все время со мной, если бы неуловимость предписана была мне изначально, но так приходится настигать ее ценой своего сердца. Какие гнетущие отцовы преследования, их я не выдумал, но со мною были всегда. И опять то же. Ведь я уже объяснился. Вложена безнадежность, и выдохнута жизнь. Это снова они. Сколько мной обогнуто углов, и временной силе моей никак во мне не окрепнуть. Они хотят вырвать мои глаза, автомобили не спятили, Боже, есть ли убежище для меня, ибо бегу я без цели?! Каждой из них, ведь каждой из них был я обманут прежде. Бремя упругости юности все уходит на уплату амортизации существования в очертаниях текущего времени. Отец был неправ, ибо не зная меня, старался совратить меня в неизвестность. Свойства сверхсеверные его необманчивы есть и беззаконны. Ему только следует сделаться, говорит кто-то, менее чем моралистом, но судьею блаженства. Непростившие и непримирившиеся возвращались последними. И есть во мне неисчерпаем потенциал трагического и таинственного письма. Ключ есть у прислуги, говорю я, но у нее сегодня выходной, и сразу просыпаюсь.
Но нет, это продолжение сна, спальня полна людей, весь дом полон людей, ночи как и не бывало. Как они могли здесь оказаться? И хорошо понимаю, что теперь уже не сон, что люди эти пришли за мной, и всю ночь беспокойство мое охраняли.
– Проснулись, – человек говорит, одетый в серое пальто и сидящий на стуле, и сам встает. В пепельно-серое. Какую угрозу могли нести автомобили? Иероглифов просоночных рушащихся исчезновение тихое. Он старше остальных. Какая была короткая ночь! Забыто. Совсем.
– Мне на вас наплевать, – бормочу я, сидя на постели. – Я собираюсь еще спать.
– Вы сошли с ума, – говорит тот человек. – Известно ли вам, что уже десятый час?! – И, наверное, для подтверждения своих слов глядит на ручные часы, небольшие, почти дамские. Подушка моя мокра, влага под мышками, за ушами и на висках.
– Кто вы такой?
– Моя фамилия Горбовиц, – отвечает, – и я поставлен помочь вам не наделать сегодня каких-нибудь глупостей.
– Могли бы и не трудиться, – отзываюсь пренебрежительно. – Я и без вас не собираюсь их делать. – Усмехается. Слишком мало времени для славы, и бесконечно много его для безвестности. Отравленному ядом мнимого преимущества. Небесный мошенник ловко скрывает условия договора, согласно которому отсылает нас в мясорубку обыденности. Без подготовки, a prima vista. И встаю, немного пошатываясь. Спальню свою называю Медовой Клоакой, и когда я в настроении...
– Ну-ну, встряхнитесь, – говорит Горбовиц, или как его там. – Да вы сами только посмотрите на себя. – И один из парней, состоящих под началом этого корректного истукана, подносит мне к самому лицу зеркало. Смотрю на себя и вдруг смеюсь неожиданно; выгляжу, конечно, отвратительно, волосы всклокочены, небрит, под глазами мешки, глаза дикие и измученные, и все же физиономия, черт ее дери, весь вид не лишены некоторого обаяния, именно такие, именно теперь. Я готов превзойти сегодня все виды сомнения и сонливости, хотя и время не подвластно моей настойчивости. По мановению руки Горбовица зеркало исчезает, и – новое явление вместо него. Другой парень подскакивает ко мне и, по-боксерски пританцовывая, один за другим кулаками наносит мне удары в грудь и в скулу. Пару ударов я пропускаю, вполне ощутимых, но потом уворачиваюсь и сам нокаутирую того в челюсть, тот валится на пол и потом довольно смеется, когда двое других ему помогают подняться. Во мне что-то всплывает на мгновение, когда я гляжу на парней, но оно слишком коротко, чтобы успеть уцепиться.
– Это уже лучше, – Горбовиц мне говорит, и бескровные губы его сухи и почти неподвижны. – Теперь умываться, завтракать! Быстро, быстро! Вам нелегкий день предстоит, и все нужно делать энергично и быстро.
Меня усаживают на стул, и один из парней бреет меня. У них тут, кажется, на все руки умельцы. Чужие прикосновения не то, что бы неприятны, но всего только необычны при моей теперешней воспаленности восприятия, мне надолго запомнятся эти прикосновения. Я есмь суббота и безнадежность. В напряжении. Изнутри.
– Кстати, вы можете познакомиться, – рассуждает Горбовиц, прохаживаясь за моей спиной и поочередно указывая на каждого из парней. – Это Гонзаго. Мадонна. Цицерон. Вьюнок. Вам теперь часто придется их видеть. Вы слишком ценны для нас, и эти мальчики станут оберегать вас от всяких случайностей.
– Цицерона мне можете, пожалуй, оставить, – равнодушно соглашаюсь я. – Должно быть, любопытно будет иногда поболтать с ним, если, конечно, он и вправду так красноречив, как утверждает его прозвище.
Парни чему-то смеются. – Нет-нет, – поспешно говорит Горбовиц. – Они все останутся с вами. Хотя вы, конечно, можете сразу же сказать нам, если вас в них не будет что-либо устраивать. Но я думаю, что проблем не должно возникнуть. Ну-ну, не вертитесь. А то вас могут обрезать.
– Как? – насмешливо бормочу я, сидя с запрокинутой головой. – Прямо уже сейчас?
Вьюнок обтирает мое лицо льняною салфеткой и позволяет мне встать. – Вполне прилично, – говорю я. – Не хуже, чем в «Севильском цирюльнике».
Мы все снимаемся с места, и меня ведут в ванную комнату, я открываю воду и хочу запереть за собой дверь, но теперь уже Гонзаго становится в дверном проеме и наблюдает за мной, всем своим видом показывая, что запираться не нужно. Ну что ж, если решили посмеяться над наготой отца своего... Я отворачиваюсь и больше уже ни на кого не обращаю внимания. Если все-таки триумф окажется полным... Да нет же, этого мне просто не перенести. Я все время пытаюсь вспомнить... Иногда опасности показываются нам преждевременно; для того, чтобы отучить нас от смирения. Колючие водные струйки со змеиным шипением вторгаются в упругие территории моей кожи. Хватит ли всего меня на существование в последнем, библейском, предыстерическом напряжении?! Вода горяча, тело мое раскраснелось, и, должно быть, буквально лучится исходящею от него витальной силой. Меня совершенно не занимает происхождение зависти, отражающейся на лицах у всех, имеющих необходимость наблюдения за мной. Все – ложь, от первого и до последнего ощущения, все клокотания идей и намерений, мне так и не удалось приблизиться к себе, пусть на расстояние вытянутой руки, пускай на расстояние прямого взгляда. Я не собираюсь делать известными мои канонические недомыслия и несправедливости. Вода. Монолог безмыслия. В беспорядке. Меня не учили.
– Скорее, скорее, – говорит Горбовиц, появляясь в дверном проеме за спиной у Гонзаго. – Кофе давно готов и ждет вас.
– Ничего, – возражаю я, легко оборачиваясь. – Я могу пить и холодный.
Гонзаго подает мне полотенце, и вытираюсь; все время наблюдаю на себе чьи-нибудь взгляды и чьи-то влияния, и равнодушием силюсь разрушить их непроницаемость, бронебойным орудием безмятежности. Горбовиц украдкой смотрит на часы, но молчит. Я выхожу. Еще раз гляжу на парней, и вдруг вспоминаю, что одного из них, того, которого называют Мадонной, видел вчера в «Аргусе», тот был одним из четверых дерущихся, я видел его с битой бутылкой в руке. На мгновение всплывает его образ в самой гуще ожесточения, как я мог не сразу это вспомнить, и на что же рассчитывали они?! Смотрю на него, он спокойно смотрит в ответ. Я скрываю нынешнее свое открытие, Горбовиц пристально наблюдает за мной; мне следует осторожнее быть, когда у них в соглядатаях воздух, которым дышу. Вы желаете продолжения наготы моей в ином роде?.. Стойкость или уверенность, или любая из противоположностей смятения. Всякая телесность чужеродна, и постепенно уступает безумию увядания. Образец производства, развитие которого диктуется интересами потребителя. Вот и ответ. Всю силу искусства своего направивший на объяснения тревог.
Меня усаживают за стол, наливают кофе и прелагают два горячих бутерброда. Рукою я делаю призывное движение остальным. – Отчего бы вам не разделить со мной завтрак? – говорю. – Здесь каждому вполне может хватить по глотку.
Горбовиц усмехается и отказывается за всех. Я в этом и не сомневался. – Значит, – говорю я Горбовицу, – надо полагать, что эти четверо поставлены, чтобы быть ответственными за сохранность тухлятины? За неприкосновенность дерьма?
– Нет-нет, – отвечает Горбовиц, – функции их не слишком широки. Они нужны для того, чтобы помочь вам избежать каких-либо досадных случайностей. Вы увидите, как мы вас ценим.
– Ну ладно, оставим это. Вы знаете, как все будет происходить сегодня?
– Вы всяком случае, я знаю – где, – отвечает тот. – В помещении спортклуба профсоюза железнодорожников северо-запада.
– И чем же было продиктовано?..
– Нет-нет, – прерывает меня Горбовиц. – Помещение очень хорошее, как раз то, что нужно. Обстановка будет торжественная, да вы еще пока не знаете, что уже сейчас творится на улице возле вашего дома.
– Вы меня интригуете, – говорю.
– Не имею такого намерения.
– Что еще?
– Квартиру вам придется переменить. Вообще в вашей жизни теперь следует ожидать значительных изменений. Многие вопросы уже решены, осталось только не самое серьезное.
– Будем ли мы с вами встречаться в дальнейшем?
– Маловероятно, – Горбовиц говорит. – Вас будут окружать другие люди. Вашим способностям следует возможно полнее быть обнаруженными.
– Могу ли я высказывать сегодня какие-либо пожелания или просьбы?
– Любые ваши пожелания будут рассмотрены, – уклончиво отвечает мой собеседник, и я не жду иного, и у меня пропадает желание продолжать расспросы. Выстрелы, не попадающие в цели в себе самом. Даже когда дичь и охотники не могут поменяться ролями... и все равно изначально одержимы одним и тем же азартом. Мне удобней с моим беспокойством, мне привычней с моей тревогой. Сначала человек узнает отвращение к себе, а потом уже... да нет, с ним и тогда нельзя будет иметь дела. Наконец кофе выпит до капли, нужно вставать, жаль, что нет больше; чувство ли это, которому более мгновения сохраниться? – и, немного промедлив, встаю. Пружинисто поднимаюсь. И безвинность заглаживая одним изобретением корысти. С сего состояния следует вести новый отчет, в котором мое отсутствие в себе неизбежно. Из лона безучастности. По-видимому.
– Не ради ли этого момента вы здесь? – говорю только Горбовицу с временной неприязнью к его нетерпению. Все же он осторожный сообщник, и прикосновения его присутствия едва ощутимы, и только наблюдает за тем, как я повязываю галстук. Ощущаю кожею горла.
– Может быть, повторяюсь, – наконец отвечает, – но мы здесь для предотвращения любых случайностей, и ничего более. – Взгляды наши пересекаются и срастаются. Не плотоядность, но плотопристойность. Намного позже рассвета.
– «Из опасения нашего мира перед ненарочным», – должно быть, хотите сказать вы, – говорю я. Но сам не уверен, что все же произношу вслух; ныне труд, порученный гортани, непомерен. Из предосторожности. И проволóчек никаких не измыслить, не за что уцепиться. Малый не промах. Тот, что наверху.
– У вас все готово? – вопросительно смотрит Горбовиц, и некоторое движение среди парней происходит.
– Будем считать, что так, – отвечаю. – Разумеется, готов, если я говорю. – Должно быть, не существует никакого спасения от моей гипертонической болезни разума, и меня неудержимо клонит в бодрость.
Когда выходим, отдаю свой ключ Горбовицу; это чисто символический жест, но собеседник мой отвечает на него со всей серьезностью. Целый день вчера мертвецки трезвым был, но отчего-то теперь только во всем теле вкус нездорового похмелья после прежнего напряжения. Потуги определения ощущений уже их самих создают, и беспорядок в том, и в другом как в средствах самоосуществления. Неужели так и будет всегда? Я старательно собирал себе врагов при посредстве своих мгновенных озарений. Едва только под открытое небо выступаем мы, как первое ощущение – аромат праздника, почти торжества. За забором поодаль собралась толпа любопытных, ближе тех не пускают, какие-то люди распоряжаются и здесь. Едва появляемся, толпа оживает, несколько десятков вытянутых голов за временною оградой, смех, громкие разговоры, в воздухе прокатывается что-то вроде «виват», весьма неслаженно. Слава – игра ощущений, маскирующихся под сладость. Зачем же так? Медицинских противопоказаний не имеется. Огонек безнадежности еще теплится. Издание переработанное и дополненное. Живая хватка.
Бесцветное небо пылит тончайшей, невесомой, холодной моросью, ни дождь и ни вёдро. Вьюнок раскрывает надо мной свой шербурский зонтик, некоторые из толпы также стоят под зонтиками, так и идем – впереди Цицерон и Мадонна, Гонзаго и Горбовиц со мною идут рядом. Мадонна с острым стеклом. Смотрю в спину. Под спудом имею только одно наблюдение против них, которому суждено, подобно рыбе, подняться из толщи тяжелых вод. Объяснению позже свершиться, если во взаимности сольются во мне нетерпение мое и злое, жесткое любопытство. И я ни в чем не жду не только выигрыша, но даже самого ожидания выигрыша. And I see a moisture. Довольно торжественно, но изнутри представляется состоящим из пустяков.
– Пронюхали, – бормочет Горбовиц. Завидев нас, толпа устремляется к воротам. Всем хочется увидеть меня вблизи, может, дотронуться до меня или пожать руку. Люди Горбовица едва сдерживают любопытных. Я думаю о том, что должен думать, не забыл ли чего в доме. – Скорее, – шепчет мне Горбовиц, и мы проходим ворота. Люди теснятся буквально в трех или четырех шагах от нас, стараюсь на них не смотреть или смотреть вскользь, на лице моем нет никакой растерянности, это я знаю, но мне все равно себя не увидеть так, как видят они. Человек – инструмент озарений, бормочу я, а у окружающего всего только не выходит беззлобности. В ту же секунду передо мною беззвучно останавливается черный лимузин, сверкающий хромом, и меня одного почти вталкивают в него. Вот как, а я только собирался проголосовать; глядишь, кто-нибудь подвез бы сироту. Нельзя, однако, не оценить отработанности всего действа. Пружины сиденья сразу же вполне принимают меня. Рядом со мною сидит инженер Робинсон. Отношения человека к миру насквозь проникнуты пафосом признательности. Оптимисты особенно хороши в роли обреченных в ловушках религий. И всю жизнь напролет заботящийся о свершениях. Сдерживаясь.
– Ну вот, – говорит инженер, – сегодня совсем иное дело. – И любопытство отражается в его тонкогубом лице. Впервые.
– Да, – соглашаюсь я, – я и сам чувствую сегодня в себе силу.
Собеседник мой едва приметно морщится. – Миссия твоя, – говорит, – ничего общего не имеет с низкооплачиваемой дисциплиной праведничества. Малыш, не старайся испортить себе праздник.
– Мне вполне понравился Горбовиц, – говорю, – с его корректностью и предусмотрительностью.
– Кто такой Горбовиц? – недоуменно смотрит на меня инженер. – Ах!.. Это, наверное, тот человек. Нет, – качает головой Робинсон, – все это не имеет значения.
– Что имеет значение? – внезапно кричу я. – Что?!
Робинсон усмехается. – Вопрос твой звучит почти как: «Что есть истина?» А что она, по-твоему?
– Не знаю. Прабабка банальности, – недовольно выпаливаю я.
– Ты неплохо выкручиваешься. Ты можешь спокойно говорить, я тебя внимательно слушаю.
– Я и сам себя внимательно слушаю, – с неостывшею горячностью продолжаю еще я. – Я только тем и занимаюсь. Хотя все же хотел бы только спрашивать, и чтобы мне отвечали. Почему так получилось, что мы не сумели сохранить себя? Если столько раз мы сворачивали не той дорогой, то какая именно из наших ошибок сделала наконец наше угасание необратимым? Или случилось оно не вопреки нашим усилиям, а благодаря им? Ведь ублюдки рождаются каждую минуту, святые – не каждый век...
– Подожди! Наворотил, наворотил, – смеется одними глазами Робинсон.
– Извините, – сухо говорю я.
– Хорош бы я был, – миролюбиво продолжает инженер, – если бы сейчас вполне поверил тебе. Да ведь и все твои отступления, временные отступления, это же не более чем тактические приемы, не правда ли?!
– Еще в детстве, – отвечаю я, – моей любимой игрой была игра в самураев.
– Ну-ну, – удовлетворенно отзывается Робинсон, – это не хуже, чем все обещания.
Улицы празднично украшены, и, несмотря на непогоду, город выглядит не совсем обычно – будто хозяин, ожидающий гостей. Выбор ли пал на меня, или это я пал на выбор? Стрекочет где-то вверху вертолет телевидения, снимающий общим планом продвижение нашей кавалькады. Все это будет уже в дневных выпусках новостей. Робинсон наблюдает за мной, наблюдающим город. Несколько раз по дороге вижу свое изображение на огромных красочных щитах, ничего такого вчера еще не было; как скоро все преобразилось. Сегодня меня уже будет узнавать всякая собака, каждый наш обыватель, ко всем я войду, запечатлеюсь во всех. Как странно наблюдать свое изображение, отделившимся от меня самого, меня раздробили на сотни частей, размножили каждую из них и поставили для обозрения. Меньше, чем мысли, но только растрата энергии созерцания. Без возмещения.
– Ну как? – вопрошает Робинсон.
Я молча пожимаю плечами.
– Конечно, это мишура, – соглашается он, – мишура, которая отлетит и уляжется. Очень скоро все уляжется.
– И что останется?
– Никакой ошибки не произошло, – терпеливо и твердо говорит инженер. – Никакой ошибки не происходит.
– К сожалению, – в тон ему говорю я.
– Разумеется, ты и сейчас можешь еще отказаться, – говорит инженер.
– Разумеется, я не стану этого делать, – возражаю я.
Темные победоносные вязы возвышаются по обе стороны дороги. Прогуливающиеся в аллеях парка, примыкающих к дороге, провожают взглядами нашу торжественную, щеголеватую процессию. Встречных автомобилей попадается совсем немного, дорога почти пуста, и подрагивание каждой жилки и каждое биение сердца подсказывает мне, что окончание пути будет уже вот-вот. Рот мой полон вязкой слюны, но вся она будто чужая, словно против воли опоили меня тяжкими соками чужого алкания, и наползает брезгливость, будто удушье по почве крадущейся ночи. Между деревьями вдалеке мелькает серебро гребного канала, и серые байдарки скользят по воде. Воля и намерения очерчивают границы умалишенности; цивилизациям следует у богов своих и кумиров перенимать опыт беззакония. Мимолетно искривляя губы. Только если.
– Мой маленький патриций, – вдруг говорит инженер, и это звучит подобно «итак». Смотрю на него и жду продолжения, но тот молчит. И в эту минуту выезжаем на площадь у края парка, на которой возвышается помпезный особняк из шершавого серого камня. Немного в стороне припарковано несколько десятков автомобилей, а возле особняка толпятся сотни людей, многие сотни. Возбуждению осталось достигнуть апогея, когда отправимся мы через толпу. Я и сам желаю предела для своих находок и своих ощущений, но какое-то потустороннее бессилие меня завлекает. Не мизантропия существует в изобретении всеобщего несчастья, но всего только тоска и вечная предосторожность. А теперь уходи. Во всяком из видений моих ритуалы и странствия. Иных природа снабжает своеобразным ядом безобидности. Всего лишь тщеславие? Из полумертвых – когорт. На параде предплечий. Ветошь.
– Автомобиль министра внутренних дел уже здесь, – удовлетворенно замечает Робинсон, глядя куда-то в сторону.
– Разве мы опаздываем? – механически отзываюсь я.
– Мы все делаем точно, – с определенностью отвечает мне Робинсон. – Просто его превосходительство не желает упускать такой прекрасный повод для беседы с наиболее уважаемыми людьми из числа приглашенных.
– А много их будет всего?
– Приблизительно около ста пятидесяти, – говорит инженер. – Внутри прессы не будет. Но здесь тебе придется через это пройти, ничего не поделаешь. Приготовься. Можешь их немного подразнить; особенно с ними не стесняйся. Но я пока буду рядом. Остальное после.
Автомобили останавливаются, и толпа от особняка бросается в нашу сторону.
– Началось, – сквозь зубы бормочет инженер, и взгляд его делается жестче. – Ты готов? – подобно застывающему расплаву.
– Готов, – головою киваю, и выходим.
Через секунду мы полностью окружены, мелькают вспышки, щелкают аппараты, стрекочут камеры, и – десятки и сотни разных лиц. Перед нами расчищают дорогу, и все же, несмотря на сноровку этих людей, инженеру и мне то и дело приходится останавливаться. Репортеры выкрикивают названия газет и программ, которые представляют, и сыплют свои вопросы одни за другими.
– Ну вот, – шепчет мне Робинсон, – сейчас врежь-ка им слегка. – И рука его у меня на затылке, так и идем. Мы с ним как два заговорщика в фаворе. Мне теперь никогда не оставаться с собою наедине, мне, подвизающемуся в исполнении личного смысла и тугоплавкости существования. Мир есть мысль, и мысль есть мир; и в сумме не стоят даже серьезного богохульства. В мышеловке псевдобратства и размеренности. И третье проявление мужества сверх двух цицероновых – презрение к себе. Какая злополучная жизнь; та, что выбирает нас. О чем? Мученик мгновения.
– Спасибо, друзья! – вдруг остановившись, кричу я. – Мне доставляет радость ваше внимание ко мне. Уверен, что искренни помыслы каждого из вас. Вас здесь так много, но лицо каждого из вас излучает сочувствие!.. – и град вопросов отовсюду сыплется на меня.
– Что вы собираетесь делать завтра? Ваши планы на завтра?
– Ваш любимый цвет?
– Когда созрело ваше решение идти именно этим путем?
– Не станет ли это мешать вашему искусству?
– С какой из ваших привычек вы хотели бы и никак не можете расстаться?
Я весь словно на шарнирах, я на каждый укол успеваю отреагировать вниманием, я запоминаю все. – Не будьте слишком нетерпеливы, – весело выкрикиваю я, – и дайте мне хотя бы по три секунды на ответ, а в противном случае, вы можете сами их сочинять за меня.
– Ваш любимый цвет? Скажите: ваш любимый цвет? – настойчиво теребит меня немолодая полная блондинка с микрофоном в руке. Не понимаю, отчего это важно.
– Серый. Около голубого. Цвет неопределенности. Тот, что может прикинуться любым другим из цветов.
– С какой первой мыслью вы проснулись сегодня?
– Я вспоминал: сегодня четверг или пятница?
– Да ведь сегодня всего лишь среда, – поправляет меня один из репортеров с энергичным лицом a la yankee, жующий резинку.
– Ну вот, – усмехаюсь в ответ. – Благодаря вам теперь я это знаю точно. – Многие вокруг улыбаются, атмосфера смягчается, несомненно все пока идет хорошо, из рук вон хорошо; злая искра иронии все время подрагивает во мне; все это только спортивная разминка, думаю я, не более чем спортивная разминка. Мне не отмежеваться от снов своих и намерений, так и пропавших неузнанными; я задумал для себя существование нарочито бездарное, бесцветное и незапоминающееся.
– Пожалуйста, скажите еще насчет своих привычек.
– Привычка, с которой я хотел бы расстаться? Делать всегда то, чего ждут от меня другие. Это, впрочем, не хуже привычки делать то, чего жду от себя сам.
– Когда созрело ваше решение?
– Ну что вы?! – нарочно тяну я. – Это же так просто. Наверное, когда созрело мое решение, тогда созрел и я сам. Одно неотделимо от другого. Думаю, я вам ответил.
– Считаете ли вы, – громко спрашивает худощавый молодой репортер в очках, за которыми не видно глаз, – что вас и нескольких ваших предшественников достаточно для того, чтобы ваше совместное духовное действие оказалось заметным в масштабах сообщества?
– Но ведь нужно немного подождать, – с некоторой судорогой насмешливости отвечаю я. – Бог, увы, не так быстро высиживает свои яйца.
– Это тот, который умер? – невозмутимо выкрикивает молодой репортер, и в большом блокноте с легкостью вычерчивает густые закорючки своей привычной трудовой стенографии. – Или те, которые умерли?
– Это те, которые не рождались, – отрезаю я. Через мгновение будто сбрасываю с себя ношу. – Я ведь и не говорю, что будет все просто, – прибавляю я с невозможною выразительностью. – Слишком уж мир захватан руками и загажен мыслью. Когда поднимаешь ногу для нового шага, как удержаться от падения?! Ведь на волоске висишь!.. И не нужно, говорю вам, домысливать никаких святотатств, ибо теперь и святость сама святотатственна!..
– Так-так, – удовлетворенно бормочет Робинсон подле меня, и я слышу. – Это вам не какой-нибудь косноязыкий.
– Значит все должно идти так, как идет? – и возле затылка голос звучит, как будто рождаясь из самого воздуха.
– Не спешите! – хохочу я; и со мною только моя свобода, моя и ничья больше; и снова беззаконие именем неожиданности. – Не спешите. Не нужно кастрировать меня раньше времени.
– Итак, можно ли все же считать вас вовсе не религиозным, так ли это? – спрашивает еще одна женщина, я ищу ее глазами, но почти не могу ее видеть за спинами остальных.
С гуттаперчевою душою моей я прирастаю к ее голосу. – Но можно и не считать, – утвердительно киваю я головой. – А кстати, я думал, мы с вами договорились, что не полезем в философию. Я, во всяком случае, постараюсь обойти ее по самому краю. – И в зубах навяз нынешний лейтмотив помпезности. Железное горло. – Религии – доминирующие заблуждения в границах сообществ, и исповедующие те разнятся только неравенством искушенности и злонамеренности. Я мог бы сказать вам, что Бог для меня – продавец вечности. И Он же есть ростовщик, хуже ростовщика. Отпуская безликое, Он получает обратно одушевленное и облагороженное. Гораздо более угнетения неистинностью всякая религиозность отпугивает меня самовластьем установленности и определенности. Нелегко теперь принимать общеизвестное или всезначимое!.. Что вообще можно принимать? Мир, например, до сих пор у меня на подозрении. Так теперь только остается даже и самой брезгливостью брезговать!.. – и дыхание прерывается на мгновение, которым стоящий вблизи инженер успевает воспользоваться.
– Ты не устал? – шепчет он мне.
– Уберите их, – еще тише шепчу я. – Я боюсь, что меня сейчас куда-нибудь занесет.
Мы продвигаемся все ближе ко входу в особняк. Мне предстоит даже когда-то и у самой жизни выйти из повиновения. Я почти уже вырвался из рук репортеров, это всех возбуждает, иных приводит почти в исступление, а меня...
– Когда? Когда вас еще будем видеть? – сливаются сразу несколько голосов, и скандируют на четыре слога: – Ко-гда е-ще?.. Ко-гда е-ще?..
– Скажите, с какими словами вы желали бы обратиться к нации?..
Я должен им врезать, недавно просил меня инженер, и оборачиваюсь. Против всех не более, чем против самого себя. И снова желание злополучия вокруг в моих бесчисленных аритмических блужданиях. Отрезок безвременья. Роза безветрия.
– Должно быть, с такими же, – начинаю, – с какими бы и она обратилась ко мне, окажись на моем месте. Нужно замереть и застыть! Замереть и застыть! – вдруг кричу я fortissimo, и более во мне уже ничего нет, и только на бормотание невнятное сбиваюсь. – Мы в бесконечном удалении, – запинаясь, продолжаю я, меня не слышно, и стараются придвинуться ближе, ближе, еще ближе ко мне невиновному, – в бесконечном удалении от нашего жемчужного младенчества, о котором пуста наша память. И ее не заполнять нужно, наверное, но строить!.. Вчера и завтра суть объекты нашей беспрестанной лжи заботы!.. Ну что вам нужно еще? Любого из нас могли бы значительно обогатить воспоминания об абсолютном мраке утробы, из коей нас на свет соизволили вывести, и наши сны, и пагубные влияния неощутимого – все они родом оттуда. И ныне нерожденных уже и теперь поджидают грехи прародителей!..
Меня почти не слышат, и совсем не понимают, или понимают не так.
– Значит вы считаете, – спрашивают с некоторой растерянностью, ухватившись за одну расслышанную фразу, и рассматриваю пальто человека, только пальто, – что все же следует ожидать расплаты, расплаты за все совершенное?
– Не то, – морщусь я, – все не то. Как же вы не поймете? Страшный суд для человека еще когда-то состоится – и состоится ли? – тогда как для Бога объявлен давно. Вы никак не поймете. Более всякого наказания следует бояться именно отрезвления, только его.
Возле дверей неожиданно происходит неприятная заминка, ряды жаждущих смыкаются и сминают наше сопровождение, я вижу, как множество рук тянется ко мне, инженер бледен, и глядит куда-то вверх, я немного опасаюсь его ярости, меня хватают за руки, за одежду, и тянут куда-то, меня вдруг шатает от мгновенного головокружения, чувствую, если сейчас упаду, нас всех затопчут, наверное. И тогда десяток молодых парней, из команды Горбовица, должно быть, с неотразимостью бронированных машин начинают энергично теснить толпу. Пружина распрямляется. Имеет честь распрямиться.
– К чему вам так много строчить обо мне?! – ору я, на мгновение освобождаясь от бессилия. – И смотрите, чтобы пот усердия не закапал ваших блокнотов.
Среди репортеров хохот, и посреди замешательства мы с Робинсоном и со всей свитой буквально бросаемся в раскрытые перед нами двери. В вестибюле тепло и спокойно, стены убраны флагами и цветами. Нас встречают еще несколько корректных господ, и, пока они подходят, Робинсон говорит мне:
– Местами вяло, местами довольно неплохо, – но чувствую оценку одобрения, которую ему не удается скрыть.
– Вообще-то, конечно, – едва отзываюсь я, – ведь мир и безумие всегда лаконичны. – И небольшое движение брови его вижу.
Потом мы все обмениваемся рукопожатиями, мы с Робинсоном и корректные господа, следуют некие знаки господ Робинсону, и тот мгновенно принимает решение.
– Я тебя на минуту оставлю, – говорит он мне, – у меня есть небольшой разговор со здешней администрацией. – И в сопровождении еще каких-то двоих стремительно поднимается вверх по лестнице. Господа спрашивают меня о самочувствии, и я сухо отвечаю им, что со мною все в порядке. Мне наплевать на все возможные подвохи и на само ожидание их, и даже на пренебрежение таким ожиданием. Эффект безгрешности.
– Мне нужно в уборную, – заявляю я своей четверке. – Проводите меня сейчас туда.
Мы идем по коридору мимо душевых кабин и раздевалок, Вьюнок вперед меня заходит в уборную, осматривает все помещения, заглядывает в каждую кабинку, после чего только туда впускает меня. И снова повторяется все как у меня дома: машинально я пытаюсь запереться в кабинке, но Гонзаго придерживает дверцу и становится сзади в раскрытом проеме. Долго и сосредоточенно мочусь и слушаю тишину. Мне нужно глядеть на них глазами ушедших и только отводить от себя все взгляды болезненных, чахлых, нестойких. Солнце – реальность, месяц – намерение. И пошатнувшийся рассудок помогает миру исторгать из него плач или жалобу. Мне мир следует учить своей раздавленности и своему поражению. У них там мания диалогов, тогда как даже не монологи интереснее, но молчание. Сколько?
Потом мы снова стоим в коридоре, и в ту же минуту к нам присоединяется Робинсон, он все время смотрит на меня внимательно и непроницаемо.
– Ну, все в порядке, – говорит он. – Идем.
Ага, вот оно наконец, торжество. Мы идем по длинному коридору, сопровождение почти рассеивается или отстает, только мы с Робинсоном и еще трое господ. Сердце мое, будто напуганный зверек, будто стенобитное орудие, я не ищу никаких слов, но, когда нужно, они сами находят меня. И если бы все шаги, мною сделанные, приумножить стократно, то и тогда я не заметил бы ни одного из них. Я доставлен на общественный завтрак, и мне только досадно, что достанусь сегодня лишь малому числу страждущих, хотя из меня бы, конечно, получился хороший гуляш. Едва входим в зал, аплодисменты встречают нас. Приглашенные заполнили невысокие трибуны, им, должно быть, не позволено никакое движение, иначе, наверное, возбуждение согнало бы их с мест. Вне трибун в зале еще человек до двадцати, и многие из тех, как догадываюсь, сыграли хоть какую-то роль в моем существовании. Все здесь немного приподнято, празднично, беспорядочно. Пианистка и скрипач поодаль играют «Танец антильских девушек». Возле трибуны несколько мужчин, одетых весьма респектабельно, ведут оживленную беседу, и из них особенно выделяется рослый, седой, красивый человек с сильными крестьянскими руками, который что-то рассказывает, сдержанно посмеиваясь. Я догадываюсь, что это-то и есть министр, и тот, словно услышав мои мысли, оглядывается и, продолжая улыбаться, издали приветливо машет мне рукой. Я вдруг тоже улыбаюсь, в точности подражая его выражению, и ответно машу ему рукой, как будто старому приятелю. Я решил никому сегодня не давать спуска.
– Так, – говорит Робинсон, – я сейчас к его превосходительству. А ты пока осмотрись здесь.
Здесь и вправду есть на что смотреть. На трибуне неподалеку от себя замечаю сидящего Марка, он отчего-то бледен, по-моему, и едва приметно кивает мне головой. Он совсем нехорош, кажется, я и то держусь лучше. Гимнастические снаряды возвышаются в другом конце зала, и возле них снаряды еще совсем иного рода, на которые мгновение смотрю оцепенело. Передвижной хирургический стол, застеленный белоснежной простыней, рядом какое-то вертикальное сооружение наподобие капельницы, электронные приборы, где бегает зеленоватый зайчик по серому экрану, и миниатюрный стеклянный столик, на котором лежит что-то, покрытое салфеткой. Уголок этот завораживает и тревожит меня. Едва делаю движение, а мне навстречу подходит доктор, вчерашний доктор, которого Новокаиновым Маскарадом называл я. Господи, неужели когда-то было вчера, и я был, и был ли это я? Ведь между нами настоящая бездна, бездна, в которой укрывается и ненависть и неприятие. Кто скажет мне, с кем я – с собою теперешним или с собою вчерашним, и если...
– Послушайте, – обледенело усмехаюсь я, – я вас хотел спросить... А что-нибудь потом останется от эрекции? Вы должны знать, как это все будет.
Едва ли станут скрывать имена приглашенных на эту званую бескормицу. Неуличенный. Так ли все было? Он медленно посмотрел на меня и расхохотался. Потрепал меня по плечу. Когда-то и я буду их всех так трепать.
– Я здесь сегодня, – говорит, – всего лишь приглашенный гость.
Я делаю вид, будто сплевываю себе под ноги, только делаю вид, вовсе не заботясь о том, какое это произведет впечатление.
– Сразу же после церемонии вас перевезут в мою клинику, – говорит еще, – где я понаблюдаю вас недели две. Так что нам еще с вами часто предстоит встречаться.
– Конечно, конечно, – отзываюсь с мстительной рассеянностью, – весьма вам благодарен.
А навстречу мне уже спешит мать, она в строгом темном костюме и в шляпе с вуалью. При ней какие-то двое мужчин, которые, к счастью, все же до меня не доходят, отстают по дороге. Все персонажи карнавальной беллетристики решили сегодня промелькнуть в калейдоскопе.
– Мой жестокий мальчик, – шепчет мне мать, приподнимая вуаль.
– Я, собственно, – говорю ей в ответ, – больше всего, чего сегодня опасался, так это именно твоего очарования.
– Сегодня годовщина смерти твоего отца, – говорит мать.
– Ну, конечно, – отвечаю, – ведь эти события связаны.
Она берет меня за голову и начинает ласково, кротко меня целовать – в лоб, в висок, в щеку, в скулу и вдруг, не говоря ни слова, изо всей силы, до крови кусает меня своими острыми зубками за мочку уха. Я вскрикиваю от боли и неожиданности и машинально коротким тычком кулака в живот отбрасываю ее от себя.
– Сучка!.. – только шепчу я ей с мгновенной растерянностью и возмущением. – Что ты сделала?! Сучка!..
– Ничего, малыш, – приветливо улыбается она. – Пожалуй, уже скоро!..
За мочку уха держусь рукою, отгоняя смущение. Точно любящий сын. Будто нежная мать. И золотом ласковым обман маскируя. Со стороны не было ничего, конечно, заметным.
– Извини, мама, – говорю я, – мне нужно еще здесь многих повидать.
В ответ поцелуй воздушный мне посылает она, и я отхожу, разыскивая в кармане платок. С трибуны из первого ряда, привставши на месте, мне рукою машет журналист вчерашний, журналист Юлиус. Боже, и этот здесь, оказывается. Уверен, что мы с ним станем еще когда-нибудь почти друзьями. – Великолепно, парень! – торжественно гудит он. – Великолепно! Не отступай!
Я только коротко хохочу, откинув назад голову. По-прежнему держа себя за ухо. И наконец, я вижу их, я все время о них думал, они так и держатся вместе, все трое, они наблюдают за мной, и я медленно к ним подхожу. Самый старший и самый грузный из всех, ему под сорок, пожалуй, делает шаг мне навстречу, двое других едва заметно также приближаются ко мне.
– Меня называют Кимврогом, – говорит мне грузный, протягивая свою огромную руку, на удивление оказавшуюся вдруг очень ухоженной и, должно быть, чувствительной. – А это Брукезия и Альмавива. И добро пожаловать в наш клуб причудливости, в наше увечное братство, в наше клейменое трио и... как там еще?!
– Мой интерес к вам, – нахально заявляю я, – всего только интерес к моим предшественникам, к носителям опыта, которого я пока не имею. А так в ваших историях едва ли есть для меня что-то поучительное.
– Ну вот, – замечает Брукезия старшему товарищу своему, – я же говорил тебе, что он такой.
– А тебе разве не все равно? – возражает тому вместо Кимврога Альмавива, самый младший из них троих, ему едва только, наверное, тридцать, и в нем, и в Брукезии нет пока той грузности или полноты, которая... Я обязательно стану так же держаться, обещаю себе, обязательно. – И потом, – кривит свои красивые узкие губы Альмавива, – ведает ли сей младенец, что творит?!
– Я самый старший из всех тех, кому удалось себя сохранить, – миролюбиво продолжает Кимврог, – и поэтому считаюсь у нас чем-то вроде председателя. Хотя это ерунда, конечно.
– Ну, какая бы ни была ерунда, – возражает неугомонный Альмавива, – а это вспомнится все же, когда будет нужно.
– Нет, этого никто не может знать, – качает головой Кимврог. – Ни ты, ни я, никто.
– Наслышаны о твоих ночных похождениях, – Брукезия мне говорит, с любопытством разглядывая меня. – Пустяки, конечно, не тушуйся. Маленький скандальчик делу не повредит.
Возможно, вздрагиваю слегка. – И вас теперь специально подослали, – говорю, – чтобы напомнить мне об этом? И попутно уж и выдать индульгенцию? Не так ли?
– Нас никто никуда не подсылал, – качает головой Кимврог.
– Я тоже в свое время ничего не знал, – говорит мне Альмавива; он, пожалуй, довольно хорош собой, но все же что-то меня в нем отталкивает. Объяснения потом. Пресыщаясь. – У них там радиомаяки, телеобъективы, приборы ночного видения и тому подобная чертовщина, при помощи которой ты всегда как на ладони. Я тоже ничего не знал, – повторяет он.
– А мне удалось улизнуть, – меланхолически говорит Брукезия. – И занесло меня в один веселый дом с девочками, где я так наклюкался, что даже не помнил, как и когда меня застукали. А на другой день с больной головой повезли на церемонию. Перед прессой-то я кое-как отбрехался, а потом, когда на каталку укладывали, меня как начало тошнить!.. Я, мало того, что все им там заблевал, так еще и растянулось на полтора часа лишних. Все это уже теперь неважно.
Двое других только посмеиваются. Стыд не бессмертнее тех, кто всячески желает ему смерти, думаю я. Распад. Правила распада. И в совершенстве владея искусством бесцветности. Наперечет все восставшие прежние видения, и у всех у них фактура напраслины.
– Куда ни поглядишь – ничего нового, – продолжает Брукезия, – и извилины заплыли жиром, понемногу, незаметно. Нет, не то... Овладевать искусством жизни без рефлексий? Не так уж сложно, да мало ли таких... Мир – творение небесного Зануды; и сотворить за шесть дней – тоже занудство. Конечно, Он не хотел быть чудовищем, да у Него бы и не получилось.
– Ну отчего же занудство, собственно? – безразлично его спрашиваю; тонкость играю я.
– Брукезия у нас вообще специалист по притчам и силлогизмам, – с усмешкой замечает Кимврог. – Историй всевозможных у него всегда полные рукава.
Но тот пропускает мимо ушей последнее замечание. – Дать, к примеру, тебе дар всемогущества, сколько бы тебе понадобилось времени для полного его воплощения?
– Ровно столько, – отвечаю я, – сколько хватит, чтобы от него отказаться.
– Ну это ты только так говоришь.
– Да ты, собственно, перед нами можешь не слишком расточать свои киловатты причудливости, – старательно осаживает меня Альмавива. – Побереги себя для будущих времен. Ты вот сейчас заливаешься петушком, но и сам, конечно же, не можешь себе представить, во что превратишься уже хотя бы через два года, когда мы будем встречать нового избранника.
– А ты не потому ли так говоришь, – холодно возражаю я, – что у тебя самого слишком большие амбиции пропали без исполнения?
– Послушай, – касается моей руки Брукезия, и вижу, что бес какой-то распирает его изнутри, – как по-твоему, из чего Господь сотворил Адама?
– Из глины, конечно, – тому отвечает Кимврог. – Из праха земного. Сказано: И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душею живою. Книга Бытия, глава вторая, стих седьмой.
– Какой черт – из глины?! – только отмахивается Брукезия. – Какая тогда глина? Откуда? Ее выдумали только, чтобы самим себе польстить. Адама Господь сотворил из Своего дерьма. Этого материала повсюду было вдоволь тогда, ведь про отхожие места не сказано нигде, что они также относятся к шести дням Творения. Конечно, из дерьма. Да и потом всему сословию адамову изрядно досталось блага от его прародителей.
Кимврог с Альмавивой смеются выдумке товарища своего и, должно быть, рассчитывают на меня.
– Послушай, Лягушонок, – с легким презрением Брукезии говорю, – а ведь это они смеются над тобой.
– Он не лягушонок, – серьезно поправляет меня Кимврог; и привыкаю к прозвищам их понемногу. – Он хамелеон.
– Гу-убка!.. – глядя на меня будто на диковину, вдруг мелодично тянет Альмавива. – Какой Губка!..
– Ты думаешь – Губка? – озабоченно переспрашивает Кимврог. – Не Сычок?
– Нет-нет, Губка, – снова говорит самый молодой из троих. – Да посмотри же сам.
Губка так Губка, мне все равно, что они обо мне еще придумают, или как назовут. «Антильские девушки» закончились, и теперь – «Шаги на снегу». Я рассматриваю всех троих без отвращения, но мне только с ними никак не почувствовать сродства. Девушки ли перевелись, острова ли с лица земли стерты? Будем считать это ноктюрном. Пируэты противоречия. Наследник. Последователь. Венеты и прасины в торжественном полувозбуждении негромко переговариваются между собой на трибунах, неясное гудение, наподобие шмелиного, разносится по залу.
– Лучше бы я стал астронавтом, – со вздохом вдруг Брукезия говорит, ни к кому не обращаясь, как будто поглощенный собой. – Подумать только, а ведь в свое время у меня была такая возможность.
– А-А!.. – безразлично отмахивается Альмавива, – такое же дерьмо!..
– Тебя нельзя было отправлять в космос, – насмешливо Кимврог возражает товарищу своему. – Находясь в составе малочисленного экипажа, ты бы там... Ты, наверное, не в курсе, – поясняет он мне, – что наш друг Брукезия в прежние времена отличался ярко выраженной склонностью к гомосексуальным контактам. Теперь-то он, конечно, не опасен... – он и Альмавива хохочут, но Альмавива внезапно умолкает, мрачнеет и немного вроде даже отдаляется от нас. Все у них подстроено, каждое движение подстроено, догадываюсь я. Я жалею о каждой минуте лояльности, которой всегда искусно находил оправдания. Путь презрения моего – в сторону объективности. Пуповина признательности надорвана. Я безо всяких прародителей – африканцев – ношу в себе семена сенсационных и надсадных озарений.
– Как бы там ни было, но опыт все-таки получился любопытным, – продолжает Кимврог. – Одни свойства, естественно, снивелировались, другие же проявляются резче, заметнее. Однако, стоит ли это той цены, которую?..
– А я все-таки согласен с Альмавивой, – Брукезия на то отзывается. – Все кругом дерьмо, одно дерьмо. Истина в том, что из нас, избранных, все еще избирают. А зачем, для чего?.. Или все только одна игра, дорогостоящая игра, которую называют жизнью?.. Игра для пресыщенной власти и обывателя!.. Какие роли отведены каждому из нас?.. А? Вот ты, немчура, что молчишь? – напускается он на Кимврога.
– Да пошел ты!.. – огрызается тот.
– Ну, наш Губка ничего не боится, – продолжает Брукезия. – Ведь он-то, конечно, твердо рассчитывает как раз и быть избранным. И он, если уж совсем ему станет невмоготу, уж конечно, сумеет дезертировать во власть или в созерцание, не так ли?
– Угадал, милый, – язвительно отвечаю я.
– Один погиб от кровоизлияния в мозг, – начинает Кимврог, – другой перерезал себе вены, еще один выбросился из окна на двадцать втором этаже, двое неизлечимо больны психически, мой непосредственный предшественник заперся в загородном доме, охраняемом десятком волкодавов, и, говорят, строчит один за другим какие-то трактаты мистического содержания, представляющие собой невероятную заумь и бессмыслицу, его уже несколько лет не видела ни одна живая душа. Истории этих людей мало кому известны, но это не значит, что их не существовало. Известна же одна праздничная, торжественная сторона. Опыт противостояния никогда не гарантия праведности, но всегда свидетельство скрытой нечистоты. Вообще же новая непорочность едва ли оправдывает себя. Хотя, может быть, просто вероятность попадания мала, а сама идея...
– Господа мерины, – карикатурно гнусавит вдруг Альмавива. – Не нужно преждевременно портить этого славного жеребчика.
– Этот жеребчик, – холодно возражает Брукезия, – не без своей парши занесся в наш табун.
– Ваша кабанья настойчивость... – говорю я, и тут же умолкаю, и все четверо наблюдаем, как стремительно подходит к нам Робинсон.
– Познакомились, – с налета инженер замечает и после глядит на Кимврога. – Ну и?..
– Губка, – бесцветно отвечает тот.
– Губка? – вскидывает бровь инженер. Геральдика. Резкость автоматизма его тревожит. Все время. – Губка. Ага. Его превосходительство не станет выступать, – говорит мне, – но просил тебе передать, что он рад тому, что именно такой человек, как ты, избран нами.
– Благодарю, – сухо отвечаю я.
– Ну, тогда пошли, – говорит он.
– Ну, что ж, мальчики, – насмешливо оборачиваюсь я к притихшей троице. – Желаю вам теперь приятного времяпровождения. – До конца стану невозмутимость свою испытывать. Рельефно. Еще один раз. Чтобы.
– Да, – серьезно отвечает Кимврог. – И тебе того же.
– Аминь, – говорит инженер.
На ногах негнущихся вместе с инженером иду, и пересекаем весь зал наискось, по раскачивающемуся полу, они землетрясение все же решили приурочить к этому торжеству, думаю я, я все время опасаюсь падения, и трудов невиданных мне стоит удержаться. И его гордость около власти абсолютного. Не меньше ли стало теперь моих вылазок в область немыслимого? Но разве автоматизм изощренности не овладевает все более мною?! Подчеркнуто неспокоен. Старики отвечают юношам злобой на их кричащие идеи. К двум микрофонам подходим, установленным против трибун, и тишина нависает над залом, будто полотно из напряжения сотканное. А где-то в иное время я, может быть, окажусь сентиментальным. Но долее длить невозможно. Немыслимо. Сперва.
– Панихиды есть колыбельные для усопших. У нас сегодня не панихида, но торжество, – просто начинает Робинсон, и все переворачивается, происходит обвал, катастрофа, крушение, весь лед рассыпается на миллионы осколков, которые обдирают изнемогающее ожидание. – Торжество, ибо мы сегодня приветствуем мужество. – Все обо мне. Каждое слово инженера подобно гвоздю, забиваемому в виски и в затылок, в бедра и грудь. И все же далеко где-то, вовне. Мне снова нужно разжечь мои прежние оргии восторга, но я отчего-то напрочь забыл все свои доводы, которые когда-то убедили меня. Подвозят стол с простынею и ставят позади нас, подносят столик с инструментами и прочее медицинское оборудование.
– Что с нами происходит? – еще говорит. – Уроки истории суть похмельный синдром участников душераздирающих и радостных катаклизмов существования; история – перечень наследственных недугов цивилизаций. И взлетаем мы уже по одному из головокружительных отрогов смертоносной божественной асимптоты. Не век наш – изобретатель страха, но только величайший исполнитель живого опыта его. Нет, мы не романтики, не сумеречные романтики. Прагматизм в каждом нашем вздохе. И что нас интересует? Существование последнего человека, полное новой мифологии предрассудков и благорасположенности. Если кто-нибудь может назвать что-то неисчерпанное, неизведанное, неиспробованное, свежее, мы немедленно все отменим. – Речь его замирает в паузе, и молюсь, чтобы и вправду что-то назвали. И сам тоже лихорадочно ищу. По-прежнему не знаю, чего ожидать мне с моим убийственным ощущением таланта. Я инспектор общественных обстоятельств, и только доказать пытаюсь целый ряд роковых невиновностей. Но – всего только риторика. Робинсон продолжает, а я стою, на мгновение оглушенный, и не слышу его слов.
– Наступление заката иногда совпадает с расширением арсенала наслаждений, или совпадает всегда. Но, где человек, там всегда и желание, а нам только изменяет их терпкость, их отчетливость. И вот он перед нами – наш герой, наш избранник, наш патриций. Смотрите на него, смотрите на него сегодня. Потому что завтра вы уже будете тысячи и тысячи платить, чтобы только взглянуть на него, чтобы только пожать ему руку. Мы не знаем, каковыми окажутся его открытия, поиск его всегда будет свободным, и уже очень скоро он сам, наверное, расскажет нам об этом. Наш герой – Губка! – вдруг кричит инженер.
– Наш герой – Губка! – единодушно подхватывает зал.
– Быть может, он еще когда-нибудь восстанет перед нами со своею пропагандою трепета. Нужно умело содержать себя в болезни исступления и самопоглощенности. Мы должны знать, что наше время прошло! – кричит инженер в микрофон, руки в кулаки сжимая.
– Наше время прошло! – громогласно повторяет зал.
Конечно, он упрощает, думаю я, ему все время приходится подстраивать свое выступление к возможностям этого пестрого собрания, а иначе бы он стал говорить совсем по-другому, наверное.
– Немалый путь пройден от Адама до Губки! – громко говорит инженер, и каждое слово его отзывается грохотом в зале.
– От Адама до Губки! – в ликовании повторяют трибуны.
– Может, малыш тоже захочет что-то сказать? – поворачивается ко мне Робинсон. Никогда не видел, чтобы человек настолько излучал праздник. Во мне. Сецессия.
– Ничего, – громко говорю в микрофон. Яростно зал взрывается аплодисментами, я вздрагиваю и чуть было не аплодирую тоже. Минуты такой в жизни не переживал я. Дыхания мне моего не хватает, и только жадно спешу насладиться воздухом. Жаль, что не придется скрывать антипатий и монологи свои приукрашивать радостью. Дрожь безнадежности будет предвестником всех воспалений. Истины способны приносить только временное облегчение. Возможно.
– Тогда начинаем, – вполголоса говорит инженер, теперь уже будничный, сдержанно и бережно обнимает меня и идет к трибунам. Я озираюсь. Со мною только белые халаты, я почти окружен ими, и никак не удается разглядеть под ними людей. И происходит теперь под диктовку ужаса всего предыдущего существования. – Идемте, идемте, –– говорят мне. Зачем мне нужно с ними идти? Но идти никуда и не нужно, я должен всего только лечь на стол на колесиках, который рядом со мной.
– По-вашему, этот стол достаточно широк, чтобы я его не опрокинул? – с тщедушной заносчивостью усмехаюсь я.
– Ничего, ничего, – отвечают. – Ложитесь.
– Вы, наверное, делаете это не в первый раз? – говорю. Боже, да неужели я теперь заискиваю перед ними? И ничего не могу с собою поделать. Нужно ли мне что-нибудь, хочу ли я чего-то? Ничего. – У вас уже, должно быть, порядочный опыт...
– Ложитесь, ложитесь, – терпеливо уговаривают меня.
Возможно, мне после удастся вычеркнуть из себя все неудобное и постыдное, и я не стану прятать это в себе глубоко.
– Мне снимать брюки? – спрашиваю, усаживаясь на каталке и после вытягиваясь всем телом.
– Руку, – говорят, – вашу руку, пожалуйста. Давайте. Вот так. – Зачем же мне ее вам давать? На трибунах только что видел прежних приятелей из Академии Искусств, и вот уже этого совершенно не существует. Неужели это наступило так скоро? И сутолоки не будет, сутолоки вблизи окраин причинности?!
– Вяжите покрепче, – говорю. – Как Одиссея.
Но уж другую-то ни за что не получите. Мир все чаще требует от человека ужимок и меланхолий трагического актера. Мне не так сложно изобретать тонкость, когда я имею ее под рукой.
– Ну-ну, не упрямьтесь, – и все уговаривают, не думая о том, что смешны. А вот возьму сейчас и откажусь. Это же не стол, но настоящие качели. Широкие ремешки несколько раз обматывают вокруг запястья и выше локтей. Созревание состоялось, а мы только упустили время и не использовали его возможностей. Чего мне опасаться какого-то пореза, пускай глубокого?! Родственные бесчувствия. Наконец.
Руки мои надежно привязаны по обе стороны стола, путы эти разорвать невозможно, я несколько раз проверяю скрытою силою мускулов. Худенькая сестра с жилистыми руками ловко расстегивает брюки на мне и просит немного приподняться. Святая Агнесса, думаю я. Так попасться на простом тщеславии! Я побился об заклад о бессмертии в надежде не выиграть, а теперь... Господи, помоги всегда знать пределы и меру своего шарлатанства. Серебро изменчивости в руках моих, и дрожат они, и запутался и смешался в проектах серебра. Существованием моим врасплох застигнутый; с самой неумолимостью договориться; но не успел все же. Начальнику хора. Брюки и плавки стаскивают совсем, носки оставляют. – У вас привычка, сестра, – бормочу я, – привычка. – Но она не отвечает. Мне уже и ногой не пошевелить, у них тут все предусмотрено. Возле щиколотки чувствую боль от ремня, но теперь даже рад этому ощущению. И глаза чужие сбоку за мной наблюдают.
– Добрый день, доктор, – говорю. – Уверен, что попал в руки к отличному специалисту, и вы очень быстро заштопаете все как надо. – Я хотел бы что-нибудь ему подарить или внезапно порадовать каким-то неслыханным словом. Отчего не подумал раньше об этом? Он кивает и кашляет, только кивает и кашляет. Я миру и в воображении не позволю произвести себя с свои кумиры, в мед безземелий. Бытописатель алмазный существования небрежного шедевра – человека. Содрогаясь. Только еще немного. Автоматически.
Он в очках полупрозрачных, полунепрозрачных, полудымчатых, полутемных, а сам невозмутим и бесцветен. Если бы не обязанность молитвы, я непременно бы теперь постарался вывести его из себя. Ни следа жалости, ни следа безразличия, в руках его негашеная известь моего настоящего, но даже мгновения лишнего мне не выторговать у него. В изголовье у меня столик низенький ставят с инструментом, на который мне себя даже не заставить взглянуть. Святая Агнесса, маленькая сестра, кисточкой намыливает мой лобок и после ловко выбривает пах. Движения ее суховаты и отрывисты, и это почти позволяет мне избежать эрекции, когда она меня касается пальцами. Смущения во мне никакого, я где-то оставил его прежде, и потеря только восполнена трепетом. И настоящее отравлено горечью дрогнувших аллегорий. Пользование фотоаппаратами и биноклями не разрешается. Сестра куда-то исчезает на минуту, но потом появляется вновь, корректная и непроницаемая. И теперь начинается. Доктор ощупывает мои гениталии, отводит рукой мошонку, сдвигает крайнюю плоть. Он как будто играет, все длится гораздо дольше, чем необходимо для простого осмотра, и испарина ужаса виски мои покрывает. Я перестал что-либо понимать, пальцы его уже изучили каждую клеточку, неужто, пока наиграется мне ожидать?! Внезапно отходит. Что-то рядом на столике звякает, и я вздрагиваю. Ноги мои широко раздвинуты, и сестра, занявши место доктора, обильно натирает спиртом ляжки, мошонку, лобок. Спирт щиплет, ужасно щиплет мошонку и холодит кожу вокруг, боль нестерпимая, и с каждой секундой все нарастает, а эта маленькая изуверка спирта не жалеет.
– Трите, трите, сестра, – шипит внезапно откуда-то появившийся доктор, – скорее. Нужно, чтобы он обессилел от боли.
Но как же это возможно переносить, это больше, чем можно перенести. Я никогда не знал своего существования, никто никогда не приносил мне столько боли, вот они – все мои мучители, они соединились, чтобы идти со мной рука об руку. Что-то теперь поделывает изуверка-сестра? – Не бойтесь, – говорит доктор, и холодная сталь вдруг вспарывает мою кожу. Что же вы делаете?! Ведь я от прежней боли еще не успел отойти. Как это там?.. Ах да, эпидермис... он не толще папиросной бумаги. Нет, только не сюда!.. Кто там так визжит в зале, визжит за меня, мой ужас кому известен еще быть может? Господи, да неужели я теперь себя не узнаю, неужели и Ты так Себя не узнаешь в безразличии небытия?! Зубы мои стиснуты так, что едва не крошатся, но боль и их разжимает. Попробуем себя уговорить. Это тоже самое, что удаление больного зуба. Возможно ли, что я кого-то умоляю?! И чувствую слезы свои на скулах и за ушами. Еще, еще!.. Я так этого хотел, всегда хотел, и я ни о чем не жалею. Пускай только... Какая страшная сталь, как глубоко!.. Зову иных на войну расточительности и созерцаний. Специальность моя – иллюзии, с которыми мир навязывается к его населению. Они думают, что это им поможет. Бессилие в подножиях заносчивостей; я его навсегда запомню, я его опишу. Со мною мой невидимый друг, моя обуза. Что? Светопреставление? Страшный суд? Только конец цитаты!.. Я не могу больше, я больше не могу!.. Надежда есть сумма утешений; и вобрал в себя все отчаяние взамен иссякнувшей силы; действительно – Губка. Насколько прежде себя не знал. Здесь вступаю я. И горячкою несчастья разбужен, но размозжен. Затылком отчаянно бьюсь в намерении себя оглушить, весь стол залит моей кровью, трибуны наползают откуда-то сбоку, и внезапно боль... отступает.
– Шить, – отрывисто говорит доктор, нарочно возле самого уха, и снова начинаю слышать. Внизу все горит, в кювете на столике валяется что-то вроде куриных потрохов, смотреть не могу, ничего не могу. Если бы только не рези в глазах, не эти рези; и гортань свою пробую стоном, но та будто задубела, и даже звука единого не выходит. – Пульс? – говорит доктор, и ему отвечают, кажется, отвечают, но он снова далеко, и только руки его во мне, протянулись руки из неизвестного. – Скорее, – сквозь зубы бесцветный доктор повторяет сестре, и едва только...
После помню, что силился улыбнуться, когда меня провозили мимо трибун. И что был за шум? Ах да, это аплодисменты. Не считаю себя ревностным сторонником зашифрованных украшений рассудочности, но только лоялен к автоматическим проблескам их в тончайшей материи творчества. Гримаса, думаю, мне удалась. Мне не чудилась опустошенность, я не загадывал ни о чем наперед. Вспоминал ли я что-то? Сожалел ли о чем-нибудь? Радовался чему-то? Не знаю.
Вечером пошел дождь, над всею почвою пошел дождь, небо разрешилось дождем. Я всего только хотел восстановления гордости.
Copyright: Шуляк Станислав, 2006
Свидетельство о публикации №67306
ДАТА ПУБЛИКАЦИИ: 22.01.2006 01:47

Зарегистрируйтесь, чтобы оставить рецензию или проголосовать.
Устав, Положения, документы для приема
Билеты МСП
Форум для членов МСП
Состав МСП
"Новый Современник"
Планета Рать
Региональные отделения МСП
"Новый Современник"
Литературные объединения МСП
"Новый Современник"
Льготы для членов МСП
"Новый Современник"
Реквизиты и способы оплаты по МСП, издательству и порталу
Организация конкурсов и рейтинги
Литературные объединения
Литературные организации и проекты по регионам России

Как стать автором книги всего за 100 слов
Положение о проекте
Общий форум проекта