— Стерлядь тебе в ребро, Ваньша! – кричит мне дед и, хлопая дверью, выходит в сени, и дальше-дальше-дальше, чёрт его знает куда, хромает старый хрыч, опираясь на вечную палку. А я остаюсь один-одинёшенек в этой тоскливой избёнке с окнами на море, до которого и пёхом верст невидимо, и доехать - никак. Остается - либо глядеть в приземлённое от старости оконце на малый мир моего детства, отгороженный плетнём от новозаветного, либо накручивать себя, словно тот заморский шелкопряд – неудавшийся опыт соседа, дядьки Фирса. И, когда дедова спина на деревянной культяпке исчезает в густом утреннем тумане, я начинаю-таки второе, в надежде, что к возвращению старого, законопачусь намертво в обиду свою, а не крикну что есть мочи из её кокона отчаянное мальчишеское: « Да тута я, деда, стерлядь тебе в ребро!» И уж после буду тихо увядать по осени вместе с луговыми колокольчиками и возрождаться новой весной, как лебеда и лопухи на прогретых солнцем пригорках. Первым - в этой умирающей деревушке о пяти дворах – крапивное я семя… И так, покуда не снесут последнего ее жителя на горушку в крестах и звездах под белыми березами… Копать жирные огороды, кидать в теплую влажную землю картоху, водить трех обобществленных коняг в ночное, а корову местной старухи-процентщицы - в чистое поле за околицей. Сенокосить, кашеварить, латать заборы и крыши, бить старухину свинью на ноябрьские и еще много-много чего... Не иначе – чёрт дернул меня, дембеля-матросика, свернуть с правильного пути к синему Черному теплому морю и зазнобе по переписке на кривую дорожку к деревеньке моего детства. В ту пору еще шумно и весело было здесь, и забурели мы с товарищами: пряные покосы, танцульки в местном клубе да жаркие звездные ночи после новомодных шейков и ламбад из приставок «Нота». Товарищи приезжали все реже и реже. Оседали пивной пеной и глиной на строительных и ярмарочных площадках больших городов. Умирали братками или становились кооператорами и челноками. А я оставался. На еще двадцать лет-близняшек. Я оставался потому, что дед оставался. А он всё жил и жил нескончаемой своей жизнью, сучковатой палкой отгоняя от себя большие хвори, а в малые - и сам становился ребёнком - послушным и теплым, как свежеиспеченный бабушкой калач. А как схоронил её – зачал помаленьку черстветь и усыхать до почти прозрачности кожи и, некогда василькового света, глаз. И вспоминалось ему уж не самое светлое, а всё больше - треклятые тридцатые. Оттуда приходила к нему память мальца-девятилетки. Тревожила, злила, мочила замурзанный носовой платок невыплаканными детскими слезами. Из кармана старого напечного тулупчика доставались старые метрики, желтая фотокарточка и полуистлевший, сложенный вчетверо листок так и неотправленного письма: «Товарищ Сталин. Устала я плакать да и решила написать тебе правду. Всю, какая есть, всё одно один конец. Спаси меня и малых детей моих от смерти голодной. Мужика моего Василия раскулачили, не глядя на то, что служил он в Красной Армии. А ить взять у нас было нечего, и дом наш был ветхий и никудышный. Но всё последнее у нас забрали, меня больную гоняли-гоняли и, выгнали, наконец, жить на задах в худой избенке. Мужика сослали в ссылку на дальнюю станцию, в роту под ОГПУ. А у меня четверо детей, старшему 9 лет, а младшенькой 2 годочка.. Верни нам нашего кормильца или прикажи совсем убить. Вся надежда на тебя товарищ Сталин. Прости меня бедную бабу. Великое горе и нищета пишет тебе это письмо». Читал и поднимался из-за стола, бледный, как белёная холстина на дверном проёме. Палкой хрястькал об пол и уходил за околицу глядеть на погосты и дымить-дымить–дымить доморощенным табаком. Обождав немного, я шел за ним, вставал рядом, не решаясь даже приобнять за плечи. Ждал, когда отмякнет его душа, наглядевшись в простор полевой и небесный, а ветер-вольняшка высушит слезы в его глазах, и он, вдруг, хохотнёт знакомой своей ухмылочкой, и одарит меня каким-нибудь новым светлым воспоминанием. Да вот, хотя бы, как в прошлый раз - о жаркой ночке с Любашей своей: «Вона, где радость, Ваньша, - под туёй берёзонькой, опосля которой всё и закрутилось… Там - и провожались на войну, и опосля её встренулись». И как тут, блин, ёк-макарёк, поступить! Собрать немудрящие свои пожитки и рвануть к синему Черному - менять почти полтинник своих годков на новую жизнь. Найти горячую бабёнку… Да хоть с дитём…. Или своих народить… И только-только размечтаешься, как он - тут как тут… Как сейчас вот – зарядившийся жизнью от ветра, неба и березоньки своей, отстучав деревянным копытом по крыльцу, долбит дверь палкой : «Ваньша, придержи дверь, стерлядь тебе в ребро! Я тебе парного от Лимпиады приташшыл. Зовет тебя петуха словить. У ей лапша сёдня на обед…» |