Книги с автографами Михаила Задорнова и Игоря Губермана
Подарки в багодарность за взносы на приобретение новой программы портала











Главная    Новости и объявления    Круглый стол    Лента рецензий    Ленты форумов    Обзоры и итоги конкурсов    Диалоги, дискуссии, обсуждения    Презентации книг    Cправочник писателей    Наши писатели: информация к размышлению    Избранные произведения    Литобъединения и союзы писателей    Литературные салоны, гостинные, студии, кафе    Kонкурсы и премии    Проекты критики    Новости Литературной сети    Журналы    Издательские проекты    Издать книгу   
Главный вопрос на сегодня
О новой программе для нашего портала.
Буфет. Истории
за нашим столом
1 июня - международный день защиты детей.
Лучшие рассказчики
в нашем Буфете
Конкурсы на призы Литературного фонда имени Сергея Есенина
Литературный конкурс "Рассвет"
Английский Клуб
Положение о Клубе
Зал Прозы
Зал Поэзии
Английская дуэль
Вход для авторов
Логин:
Пароль:
Запомнить меня
Забыли пароль?
Сделать стартовой
Добавить в избранное
Наши авторы
Знакомьтесь: нашего полку прибыло!
Первые шаги на портале
Правила портала
Размышления
о литературном труде
Новости и объявления
Блиц-конкурсы
Тема недели
Диалоги, дискуссии, обсуждения
С днем рождения!
Клуб мудрецов
Наши Бенефисы
Книга предложений
Писатели России
Центральный ФО
Москва и область
Рязанская область
Липецкая область
Тамбовская область
Белгородская область
Курская область
Ивановская область
Ярославская область
Калужская область
Воронежская область
Костромская область
Тверская область
Оровская область
Смоленская область
Тульская область
Северо-Западный ФО
Санкт-Петербург и Ленинградская область
Мурманская область
Архангельская область
Калининградская область
Республика Карелия
Вологодская область
Псковская область
Новгородская область
Приволжский ФО
Cаратовская область
Cамарская область
Республика Мордовия
Республика Татарстан
Республика Удмуртия
Нижегородская область
Ульяновская область
Республика Башкирия
Пермский Край
Оренбурская область
Южный ФО
Ростовская область
Краснодарский край
Волгоградская область
Республика Адыгея
Астраханская область
Город Севастополь
Республика Крым
Донецкая народная республика
Луганская народная республика
Северо-Кавказский ФО
Северная Осетия Алания
Республика Дагестан
Ставропольский край
Уральский ФО
Cвердловская область
Тюменская область
Челябинская область
Курганская область
Сибирский ФО
Республика Алтай
Алтайcкий край
Республика Хакассия
Красноярский край
Омская область
Кемеровская область
Иркутская область
Новосибирская область
Томская область
Дальневосточный ФО
Магаданская область
Приморский край
Cахалинская область
Писатели Зарубежья
Писатели Украины
Писатели Белоруссии
Писатели Молдавии
Писатели Азербайджана
Писатели Казахстана
Писатели Узбекистана
Писатели Германии
Писатели Франции
Писатели Болгарии
Писатели Испании
Писатели Литвы
Писатели Латвии
Писатели Финляндии
Писатели Израиля
Писатели США
Писатели Канады
Положение о баллах как условных расчетных единицах
Реклама

логотип оплаты

Конструктор визуальных новелл.
Произведение
Жанр: Любовно-сентиментальная прозаАвтор: Алексей Борисович Холодов
Объем: 122504 [ символов ]
A Love Supreme
Она входит в зал, когда кульминация концерта повисает над рядами с изящной выверенной неотвратимостью. Так приходят воспаленные признания после доброй порции спиртного. Апогей вечера — это как удар грома после проблеска молнии, первого грома в году, в марте он говорит тебе: весна пришла. Ухабистые дороги многих композиций вели к нему; отклоняясь в сторону, с трудом поднимаясь вверх по косогорьям, они сходятся, наконец, в левом углу сцены, где стоит его рояль — алтарь в храме нового бога. Она знает это, она давно изучила его репертуар, и теперь кое-что смыслит в секретах построения программы. Все они шли к его соло. Его импровизация должна стать венцом вечера. Чего здесь только не было сегодня! Водовороты ассоциаций, потоки воспоминаний, ритмические непредсказуемости и тональный сумбур, смешение темпов, фонтан идей и парадоксы ассонансов. Сборище абстракционистов от звука, праздник мелических интуиций и самых неожиданных гармоний. Поистине совет архитекторов Вавилонской башни. До сих пор большую часть концерта играл начинающий пианист, играл хорошо, но когда вышел на сцену он, все изменилось. Тот же рояль звучит теперь совсем по-другому, сочно и как-то объемно, как будто волны, которые несколько минут назад были едва видны, расправились и теперь наступают на берег широкими рядами. Она входит в зал, когда они добрались до середины Groovin’ High, как водится, до невозможности растянув пьесу, играя мягко, но с диким внутренним напряжением, так, что начинает казаться: эта музыка, заставив вас стиснуть зубы, забралась вам под кожу, смешалась с вашей кровью и уже никогда не оставит вас. Они стройно, сдержанно выводят коду. А потом — взрыв, где уже никакого значения не имеют отдельные ноты. Здесь уже никак не угадать, каким будет следующий его шаг. Сейчас здесь все размыто, так, будто на хорошо знакомой картине вдруг смешали все краски. Игра юноши — это первый порыв ветра, его игра — это неукротимый шквал, волна, — что поделать! сравнение избитое, но иначе, как волной, она ее не может назвать, — волна, которая приходит от горизонта и у берега становится высокой и тяжелой. Он долго не отпускает ее, не позволяет обрушиться на зал, он доводит ее, а вместе с ней и всех вокруг, до пика нетерпения. А потом ее гребень начинает заворачиваться, его правая рука уходит все дальше к краю, он все ниже склоняется над клавишами, точно хочет слиться с ними, вырваться за границы аккорда, разрушить его прихотью своей воли или, по крайней мере, сделать более эластичным, как он любит говорить. Волна медленно описывает дугу и тут начинается его апофеоз. К этому моменту в зал подходят новые слушатели. Они выделяются среди других: длинноволосые, тонкорукие, уже не первой молодости, с изношенными лицами, полными следов творческих попоек и многодневных курений марихуаны. Их джинсовые костюмы, забредшие сюда из восьмидесятых, когда они только стали появляться в городе, иссеченные осуждающе завистливыми взглядами комсомольских лидеров, и теперь кое у кого могут вызвать почтение и ностальгию по тем временам, когда из-за любимой пластинки можно было провести несколько часов в милицейском участке и испортить себе уже забрезжившую впереди скромную социалистическую карьеру, будучи навсегда зачисленным в списки непокорных. Но главное — они, эти навечно оставшиеся в прошлом безвестные победители тоталитаризма, готовы к соучастию в динамичном, продолжительном, пульсирующем темпами завершении концерта. Они едва присаживаются на стулья в проходах. Каждый звук, каждая нота проходит по их венам, заставляет сокращаться их мышцы, подпрыгивать, раскачивать головы, еще больше разбрасывая и без того неубранные волосы. С первой же минуты кажется, что впопыхах приставленные стулья не готовы выдержать столь нервных седоков, что они непременно перевернутся после очередного взрыва. Все так и происходит, когда он берет первые аккорды Summertime. Кажется, он совершенно не чувствует зала, ему просто нет до него дела, и уже никто не может разобрать, кто кого ведет: его руки, пляшущие по всему диапазону, или же горстка его истинных поклонников, подсказывающих, подшептывающих следующее движение его пальцам. Но, так или иначе, он бросает нужную ноту в единственно возможный момент. Иногда он уходит, напускает на себя леность, закрывает глаза. Потом — новый прыжок, очередное сальто синкопы. От Гершвина здесь осталось совсем немного. Словно арабское письмо, он выводит витиеватую вязь нот. Его пальцы сжимаются в щепотку и тотчас раскрываются, разбрасывая звуки, едва-едва касаясь клавиш. Его фанаты вскакивают, высоко вверх выбрасывая руки, опрокидывая стулья, и к ним бегут шепотливые служительницы концертного зала, хранительницы проходов между рядами. Она же думает, что эти нечесаные меломаны находят в его музыке то, чего в ней нет, и, что вполне вероятно, они просто ошиблись концертом. Нечто подобное они могли бы вытворять и под Девятую, и под тяжелые тягучие аккорды доморощенных апологетов блюза, и под упавшую в их город, позабытую на своей родине и давно погасшую рок-звезду семидесятых. Но как бы там ни было, в этот вечер он гений, он бог для сотен людей. Возможно, скоро, чтобы увековечить это событие в жизни города, выйдет диск с его последней импровизацией, которая — она знает это — сегодня особенно удалась. Музыка здесь — это магическая мана, она телесна, переворачивая стулья, она движется на зал. Сейчас все здесь сопричастны одному силовому полю, музыка делает всех в зале детьми одного племени с одним первопредком, одними тайнами, одними богами, одним колдуном, невозмутимо восседающим над сценой. Дальше — непременное продолжение праздника, в джаз-кафе при свечах они снова побегут в одной упряжке с саксофонистом. Их слащавая дуэль будет тянуться долго, но без всякого отчаяния. Они будут расходиться, отдыхать и снова бросаться навстречу друг другу. Они слушают один другого, — о, как же сейчас они умеют слушать! — и, кажется, так и хотят сказать: извини, брат, сейчас я знаю о тебе все, до самой мелочи. Саксофонист набирает строчку и он тотчас повторяет ее на свой лад и взрывы аплодисментов указывают на победителя. Саксофонист возмущается, недоумевает, сомневается, и все время, пока говорит рояль, сигарета небрежно зажата между темно-коричневыми пальцами его левой руки. А потом в полумраке мелькнет его оранжевая ладонь и саксофон разрубит густеющий воздух вечера, тяжелые клубы ресторанного дыма. Возможно, стилизованные под старину стены недавно отстроенного кафе такого еще не слышали. Туда подтянутся изможденные пиршеством звука длинноволосые пожиратели бибопа. Денег у них на добрый ужин, конечно же, не будет, и они станут потягивать пиво, сдержанным ревом встречая каждый удачный пассаж. Их безрассудные руки, словно свободные от тел существа, снова и снова будут выбрасываться вверх и сходиться в очередном изломанном, надрывном хлопке, а ей все будет казаться, что они похожи на дрессированных обезьян. Без них вечер в кафе, несомненно, потерял бы всю соль. Они — необходимый антураж джазового фейерверка.
— Сегодня тебя не ждать? — спрашивает она за кулисами после оваций. Это едва ли можно назвать вопросом, и он, конечно же, снова не слышит ее.
Она знает, что не будет желанна в этот вечер. Нет, он не станет тяготиться ею, если она все-таки пойдет за ним вместе со всеми после концерта. Ему будет все равно. Она всего лишь снова сыграет партию еще одной знакомой, счастливой приближенной гения, носительницы шлейфа его вдохновения, призванной вместе с другими восторгаться его виртуозностью в провинциальном кафе. И никто вокруг не посчитает ее униженной. Кое-кто, пожалуй, даже станет завидовать ей.
Ей все чаще кажется, что было бы лучше, если бы он затеял с ней скандал, оскорбил ее, может быть, даже дал ей пощечину при посторонних. Тогда бы она не чувствовала себя такой одинокой. Но все по-прежнему остается гладким и бесстрастным; импровизации он хранит для сцены, а в жизни, не освещенной огнями рампы, все восхищения и все недовольства, приступы влюбленности и гнева следуют по порядку, как ноты в хорошо известных пьесах. Но все-таки остаться одной было бы для нее теперь еще тяжелее. И вот она отправляется вместе со всеми к кафе в пяти кварталах от концертного зала.
Долгий поиск без аккордов, кажущиеся случайными, одиночные удары по клавишам, отсутствие даже приблизительной мелодии. Он становится похож на ребенка, запыхавшегося от беготни по комнатам и вдруг налетевшего на рояль. Тяжело дыша, он усаживается за него, неловкими пугливыми руками поднимает крышку и долго-долго смотрит на черно-белое поле. Сейчас он только учится играть и с любопытством узнаёт, какой звук может следовать за его пальцами. Кажется, он впервые слышит эти ноты. Потом мелодия все-таки приходит к нему. Она даже кажется знакомой, кое-кто угадывает ее. Одинокое скитание правой руки поддерживает левая, которая, наконец, находит нужные аккорды. Звук уже не так бесприютен, его искания не проходят даром, слева все смелее вступают басы. На следующей композиции бас становится тоже неуправляемым. Сначала он еще пытается что-то рассказать, потом все заканчивается какофонией. И вдруг на помощь приходит правая рука, словно нехотя набирая несколько нот. И тогда из хаоса рождается новая планета. Тотчас все вокруг аплодируют, и они медленно переносятся к свежей вещи, хорошо всем известной. Дайана Кроул. Stop this world, Let me off. С каким чувством он напевает эти слова! Можно подумать, что он действительно просит освобождения от этого мира. Но, нет, это не его желание. Остановить шоу, где ему принадлежит первая роль, — это последнее, чего он может хотеть. Он словно готов разрыдаться над каждой нотой и каждую новую фразу он вырывает из себя, точно часть своего тела. Она знает и чувствует все это, но по-прежнему упрямо не верит его джазу. Она часто жалеет, что, достигнув известности как классический пианист, он вдруг все бросил и обратился к музыке, которой он совсем не знал и которую она долго не умела понять. Сносно повторять мелодии — это все равно, что писать портреты, близкие к фотографическому сходству. Но художник только и должен думать о том, как избавиться от предметов в своих картинах. И мелодия для нас должна быть только пунктом отправления, исходной точкой в путешествии, конец которого никому неизвестен, говорил он тогда. Если бы он этого не сделал, не изменил бы музыке, которую играл с десяти лет, быть может, все у них пошло бы по-другому.
По клавишам он пробирается осторожно, точно кошка — после дождя она вышла на улицу и теперь боится ступить в лужу, — или как новобранец, ненароком забредший на минное поле и теперь пытающийся вернуться назад к спасительному лагерю, ступая точно по своим следам. Он перепрыгивает от одного отпечатка своих сапог к другому, то и дело зависая в воздухе. Пальцы над клавишами дрожат, как крылья колибри, застывшей перед цветком. Здесь начинается его территория, страна его безраздельного самовластия, о каком не может мечтать даже самый сумасбродный и непреклонный из тиранов. Он играет один, иногда в четыре руки, только для того, как кажется ей, чтобы еще больше оттенить свою виртуозность. Хотя, впрочем, быть может, она ошибается и сейчас он искренен и не думает ни о чем, кроме музыки. Традиционный бокал шампанского от его почитателей дрожит на крышке рояля. Он много пьет и она представляет, что будет дома, когда они останутся одни. Бурное приглашение в постель, но потом, после нескольких пьяных попыток он почти никогда не настаивает на продолжении. Утром он всегда безразличен и раздражителен и спешит принять слоновые дозы аспирина.
Она думает об этом и затевает игру обычную для тех, кому изменили: она пытается представить, с кем он спал из окруживших его в этот вечер менад.
В спальне она с трудом стягивает с усталого, влажного тела узкое коктейльное платье с открытыми плечами и глубоким вырезом до самой ложбинки между ягодицами. Когда она нагибается, чтобы поднять его, у нее захватывает дух от боли внизу живота.
— Ты знаешь, кажется, я больна, — говорит она ему в постели.
— Все мы больны, дорогая. Я тоже очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. Будем лечиться завтра, — бормочет он.
Ночью начинается кровотечение, утром она слаба. Быть может, такой слабости она не испытывала никогда в жизни. У него обед с продюсером, и она остается одна. Ей немного легче, кровь остановилась и она думает, что сможет вытерпеть еще один день. Осенний ветер пробивается сквозь щели и по жалюзи в их комнатах проходят робкие, безукоризненно холмистые волны. Ей кажется, что мир вокруг распался на отдельные дрожащие пятна, подернутые легким туманом. Одно пятно — платяной шкаф, другое — туалетный столик, еще одно — дверь в гостиную из спальни, а между ними темные, бесформенные пространства. И все они плывут, наползая друг на друга, смешивая последние границы между телами. Наверное, так я узнаю правду о природе вещей, думает она. Это и есть вечная неопределенность, подвижность линий и текучесть очертаний. Мир ищет четких контуров, быть может, в тайне он хочет законченности и совершенства, но тотчас отказывается от всякой из предлагаемых ему форм, к каким вдруг случайно приходит его материя. Так шкаф, знакомый мне с детства, превращается в амебу, а трюмо в огромную медузу. А, может быть, это начало бреда и небылиц-галлюцинаций?..
К гинекологу он отвозит ее только на следующий день — октябрьский день, полный солнца и охры. Платаны вдоль улиц похожи на песчаные барханы пустыни Востока, где ей так и не удалось побывать, но которую теперь так легко представить, опираясь на творение Бертолуччи.
Они выстаивают обычную очередь из таких не похожих друг на друга женщин. Как правило, у него редко звонит мобильный, но сейчас почему-то он не замолкает. Он с притворной деловитостью договаривается с кем-то о новых встречах, минут десять обсуждает следующий концерт. Он говорит в полный голос, часто смеясь и нисколько не стесняясь посторонних, так, как говорил бы останься он совсем один в серо-зеленом, плохо освещенном коридоре.
— Ты спешишь? — спрашивает она, когда на несколько минут, точно утомившись, его Nokia замолкает.
— Я могу подождать еще, — говорит он и в его голосе звучит снисхождение.
Ну же, ты ведь добрый малый. И ты редко кому-то отказываешь, хочет сказать она. Она видит, что ему скучно. Наконец, медсестра называет ее имя. Она проходит через позабытый ритуал распятия на кресле, созданном, как ей всегда казалось, то ли для пыток, то ли для игр каких-то изощренных в своих фантазиях детей. Ей больно. А дальше направление на онкологическое обследование и диагноз, о котором говорят совершенно спокойно, словно о заурядной простуде. В картотеке появляется теперь и ее история болезни — скучный многостраничный формуляр светло-желтого цвета, и она думает, успеют ли заполнить все его страницы. Оставит ли она после себя больше еще на одну из нелепых бюрократических условностей или же все оборвется прежде, чем бойкая рука медсестры дойдет до её середины.
Дорогу в больницу она познает с особой прилежностью. Когда-то, четверть века назад этими же улицами отец отвозил ее в музыкальную школу. С тех пор мало что изменилось, и она пока не знает, радоваться ли, огорчаться ль такому постоянству ее города. Сначала она проезжает несколько размашистых шеренг каштанов. Листья на них уже прозрачны, но, кажется, они все-таки сумеют продержаться еще недели три. А она — дотянуть до весны. Болезнь только начинается, и она увидит следующий май, а, возможно, и август. Дальше перед ней раскрывается широкий, отстроенный в семидесятые бульвар. Вдоль него поднимаются стволы-колонны платанов с еще полными листьев капителями, и ее восхищает их безумно коринфский разгул. Потом они погружаются в страну двухэтажных покосившихся домов, тихо дожидающихся своей смерти. Тут, несмотря на ее старания, ей не удается найти никакой поэтичности.
Сумрачны туннели больницы. Последний всплеск радостных красок погас за дверью, в больничном парке, а здесь все цвета неопределённы и тоскливы. Тотчас вспоминаются откровения абсурдистов, и больница кажется ей лабиринтом, фойе Аида, из которого ей не выйти. Стоит только вдохнуть ее запах, ступить на крашеный деревянный пол — и ты пропала. Из здоровой ты тотчас превращаешься в развалину. Проходит коридоры она одна: муж, как обычно, затерялся где-то в сумятице встреч и репетиций. В одиночестве, которое давно сделалось для нее привычным, она приходит к нему на прием.
Когда он видит ее, он чувствует страх и первые минуты ничего не может себе объяснить. Он едва сдерживает себя, чтобы не оставить свой кабинет и не побежать, побежать прочь, подальше от больницы. Внутри него что-то обрывается и падает и он долго слышит звон своего вдребезги разбившегося прошлого. Он слушает ее рассказ, стараясь справиться со своим волнением. Дрожа, он осматривает ее. Сначала она ничего не замечает: она подавлена больничной обстановкой и здесь впервые, по-настоящему, на нее наваливается ощущение того, что она тяжело, возможно, смертельно больна. От этой мысли все вокруг кажется малозначительным, туманным. Ее словно больше нет здесь. От недавнего удивления осенней улицей не осталось и следа. Она все больше чувствует себя зрительницей жизни, по чьей-то злой прихоти наделенной болью, но не имеющей никакого отношения к проходящему мимо миру. И сначала растерянность доктора, его восторг никак не увлекают ее. Но когда она возвращается домой, она вспоминает его взгляд, глаза, которые он пытался скрыть, взволнованные руки, и ей становится легче и немного весело. Она долго стоит перед зеркалом. Она все еще нравится себе, а изможденное болезнью лицо придает ей налет сексуальности, но она знает: доктор увлекся не ее внешностью. Здесь было что-то другое. То, что бьет наверняка и надолго связывает людей друг с другом.
В своей квартире он несколько часов подряд бродит по периметру единственной комнаты, рассеянно меняет телевизионные каналы — на него падают то новости, то обрывки реклам, то кадры из хорошо знакомых фильмов, — пытается разобраться в заголовках утренней газеты. И перезвон воспоминаний к вечеру становится все громче. Он погружается в занятие крайне бессмысленное — исследование последних лет своей жизни.
Одиночество он привык побеждать работой, навязывая себе занятость, изобретая новые заботы. Так продолжается уже четыре года: семинары, конференции, внеурочные приемы, студенты. Развод сделал его безупречным, рачительным работником, стерев всякие границы его трудолюбию. Раньше по вечерам, после двух-трех недель работы без выходных он думал, что у него уже не останется сил на любовь, на новую встречу. От усталости он становился рассеянным, забывал самые обычные слова, названия улиц, имена давних друзей. Он нисколько не огорчался таким слабостям своей памяти: быть может, они были необходимым условием одного главного, великого забвения. Но потом он понял, что оно никогда не придет к нему. Он помнит каждый день, проведенный с женой. Теперь, когда он остается один и уже больше ничем не может увлечь себя, он выстраивает какой-нибудь из этих дней, складывая его минуты, собирая из них стены дома, в котором он был счастлив. Это последняя из его игр, самый сокровенный, самый изощренный из его обманов. Ему не становится от этого легче, а часто бывает еще больнее. Едва ли это можно назвать воспоминанием — он вновь проживает день, быть может, десятилетней давности, проживает со всеми его радостями, сомнениями и разочарованиями, от рассвета до заката. Он верит, что этих дней хватит ему на всю жизнь. И все же он не расточителен с ними. Он бережлив и перед тем, как прожить один из них, он похож на скупца, расстающегося с каким-нибудь из своих сокровищ… Неужели теперь у него есть шанс жить по-другому?..
На следующий день он снова боится ее. Он прячется от ее глаз, конфузливо рассказывает о предполагаемом лечении, и ей становится грустно. Минуты приема готовы остаться сухими и бесцветными предвестницами отчаяния, такими же, как коридор за его дверью, переполненные палаты, больничное белье. И дороги боли и одиночества снова встают перед ней: очень скоро, всего через несколько минут, она уйдет от него, и она уже видит новый безрадостный вечер, новое пресное утро. А потом — о, боги! — полное нарушение всех сюжетных и профессиональных правил: бешенство, припадок, безумие. Он губами прижимается к ее шее, целует обнажившиеся плечи. Они не могут понять, как это произошло, но теперь они словно двое обнявшихся в танце под бесприютные эскапады Роберта Планта — Since I’ve been lovin’ you — рыдающая, надрывная классика семидесятых, которую ставят перед самым закрытием клуба, когда не знают, как избавиться от загулявших клиентов. Сейчас она видит, как дрожит мир. Да-да, мир вздрогнул, и теперь он вновь зыбок и туманен. Теперь снова здесь она не она, и он не он. А мир вокруг пошатнулся, он несравненно меньше, чем мир внутри их двоих. Она прижимает к себе его голову. Она знает: сейчас он, а не она, ищет спасения, и она готова защитить его. Ее тело, разъедаемое опухолью, до того, как оно станет словно не тронутая, иссохшая к декабрю гроздь винограда, примет его. Он долго целует ее в губы, и она слышит его сердце.
— Извините, — говорит он, когда отпускает ее. Она кивает. Гитарное соло медленно уходит куда-то вниз, затихая неохотно, время от времени взвизгивая, словно сожалея о своем былом могуществе.
Она ждет его в самом конце коридора. Ее кремовый плащ разъят, разбросан по соседним стульям, пояс падает на пол. Мир вокруг продолжает бить дрожь. Эта дрожь передается и ей, точно у нее началась лихорадка. Чтобы справиться с ней, она прижимается к спинке стула, закрывает глаза. Она не чувствует ничего, кроме завидной, недостижимой никогда прежде невесомости. Она знает, что сейчас она с легкостью может подняться и уйти, так и не завязав пояса на плаще, и его полы будет раздувать ветер в парке. Хохоча, запрокинув назад голову, она выйдет на улицы и больше никогда сюда не вернется, безропотно встретив спешащие к ней мучения и скорую смерть. С такой же легкостью она может и остаться здесь, дождаться его и потом говорить и говорить с ним так, как не говорила ни с кем другим. Старушка рядом рассказывает о болезни невестки. Чей-то ребенок останавливается перед ней и долго смотрит в лицо. Усталая санитарка с покорной горечью что-то говорит ей. Минуты теперь падают на нее, точно сверкающие стеклянные шары с новогодней елки. Она кивает каждому слову и спокойная ровная улыбка собирает излучины морщин в уголках ее рта.
Он поспешно заканчивает прием — давно ему так не хотелось вырваться из своего кабинета — и тотчас находит ее. Молча они выходят в больничный парк, идут по сплошь усыпанной желтыми листьями аллее. И так же тихо, безгласно, ветви деревьев сплетаются над ними. Он заводит древний Ситроен, которому совсем немного осталось, чтобы стать антиквариатом. Конечно же, для него это больше, чем автомобиль.
— Вы давно работаете здесь? — спрашивает она, по-прежнему улыбаясь, когда они, наконец, выбираются из клубка больничных проездов и почерневшая кирпичная стена отстроенного сто пятьдесят лет назад на пожертвования горожан приюта остается позади.
— Сразу же после института. В этом году будет двенадцать лет.
Он смотрит на дорогу. Ее он проезжал тысячи раз, но сейчас она кажется ему совсем незнакомой, и он боится заблудиться, растеряться на первом же перекрестке. Он больше не помнит ни одного дорожного знака и на небольшой площади в двухстах метрах от больницы справа на них едва не налетает джип, оглушая немыслимым гудком, ослепляя грозной водительской гримасой.
— Почему-то все, что они могут, это вот так что-нибудь прокричать тебе из-за стекла. Они так не серьезны в своих угрозах: никогда не остановятся, не бросят машину, чтобы поговорить, спустившись на землю, — говорит она.
Его руки на руле дрожат, он бросает педаль сцепления, и Ситроен недоуменно — ему никак не снести таких надругательств, — встав на дыбы, едва не глохнет посреди улицы. Обернувшись к ней, он говорит:
— Не пугайтесь, я вожу машину давно. Я просто никак не могу успокоиться.
— Я понимаю. Не надо так волноваться.
Помолчав еще несколько минут, он говорит.
— Обычно у меня это так не происходит.
— А как это происходит у вас обычно? — спрашивает она.
— Если честно, то обычно последние два года это не происходит вообще, — улыбнувшись, говорит он.
Она верит ему. В конце концов, об этом было и так нетрудно догадаться. Ей хочется обнять его, прижать к себе. Остановившись у светофора, он вдруг оборачивается к ней и целует ее в губы. Она поспешно отвечает ему.
Он оставляет машину неподалеку от центральной улицы, и они поднимаются в одну из новомодных кофеен города — царство мокко и круассанов. Там всего несколько столиков и им чудом удается занять один, последний, у самой витрины. Многие из посетителей курят и с этой минуты ему будет казаться, что за ними повсюду гонится сигаретный дым. Он станет их спутником, дым немилосердно сжигаемых Marlboro и Camel, чад Chesterfield, ментоловые струйки раскурившихся девушек, издерганных и безутешных, и сладкое, успокаивающее дыхание доминиканских сигар. Этот дым будет красться за ними по квартирам друзей, где они найдут короткое убежище для своей любви, для поспешных, вырванных у будней свиданий, по бесконечным залам городских кафе, где первое время пугливо и настороженно они будут прятаться от дневного света, случайных встреч со знакомыми, безудержного сочувствия и трепетного любопытства.
Он берет ее руку, наклоняется над столиком и едва не захлебывается в ее пальцах. Она осторожно гладит его лицо, путает волосы. Потом им приносят кофе, не отпуская ее руки, он выпрямляется, и они долго смотрят в глаза друг другу.
— Ты можешь не рассказывать мне о том, что происходит сейчас. Я все вижу и так, — наконец, говорит он. — Кажется, я все-все о тебе знаю. И думаю, то же самое ты можешь сказать обо мне.
Она опять улыбается так, как улыбалась в коридоре больницы. Несколько минут они ничего не говорят друг другу. За соседним столиком восторженный и полубезумный молодой человек в невозможно артистическом берете рассказывает что-то притихшей девушке, похожей на притомившуюся обезьянку с подвижной, не слушающейся ее нижней челюстью. Одинокая официантка время от времени проносится между столами. Кофе в их чашках медленно тает. Им вдруг кажется, что сидят так они уже сотни лет, что они были здесь давным-давно, и только ненадолго чья-то воля выбросила их из-за этого столика, отвела в стороны друг от друга, заставила жить в одиночестве. Но теперь это все кончилось и они вернулись домой. Теперь им можно неспешно рассказывать о годах разлуки.
— Теперь, когда я знаю о своей болезни, мне немного страшно, и все же меня не оставляет ощущение какого-то великого, метафизического успокоения, какое, наверное, знакомо прибрежным скалам, например, или, быть может, самой Луне. Оно пришло ко мне в первый день, когда под утро остановилось кровотечение. Это не безразличие — напротив, мир вокруг теперь кажется более интересным и разнообразным. Болезнь точно обострила мое чувство жизни. Я вдруг поняла: чтобы увидеть необыкновенное, совсем необязательно отправляться в экзотические страны. Чудо всегда рядом с тобой. Вчера я смотрела на облака. Они были такими разными. Я смотрела на них и видела каньоны, горные кряжи, доисторические плато. За несколько секунд я вдруг узнала тысячи рельефов. Где бы еще, вот так, просто и сразу, мне удалось увидеть все это! Голоса улетающих птиц оглушают меня. Мне кажется, что я могу разобрать каждую ноту в их криках, словно они обращены ко мне одной, что я слышу каждый взмах их крыльев, вижу, как блестят их глаза. Простая поездка из одного конца города в другой кажется мне увлекательнейшим путешествием. Рождение и уход дня, наступление ночи, дождь, снег, туман, скупое предзимнее солнце и густое декабрьское небо, которое все ближе подкрадывается к нам — теперь все для меня откровение. Хотя, впрочем, часто завеса апатии встает между мной и миром. Все тогда тонет в бездне моего безразличия… Странно, но иногда мир кажется мне удивительно конкретным, иногда — крайне отвлеченной абстракцией, не имеющей ко мне никакого отношения.
На минуту она замолкает, не торопясь, вытягивает из пачки длинную тонкую сигарету, закуривает ее и продолжает после двух долгих затяжек:
— Все началось давным-давно, в первый же год нашего брака. Он задерживался на репетициях, не приходил домой после концертов, по ночам нас выбрасывали из постели загадочные звонки, за которыми, если я поднимала трубку, простирался ревущий океан молчания. В общем, все происходило крайне тривиально, но мне не было еще и двадцати и, конечно же, я ничего не подозревала. Потом я почувствовала себя как-то странно. Я ждала неделю, а потом сдала анализы. Ответ пришел через два дня: во мне поселился настоящий венок Афродиты. Я лечилась долго, познакомилась с девушками с панели, потом какое-то время даже общалась с одной из них. После болезни я, наконец, повзрослела. Она стряхивает пепел. К его изменам я привыкала долго. Теперь мне это почти смешно, но как же все-таки долго они мучили меня. Иногда мне казалось, что я бы поняла и простила его, если б он увлекся кем-то всерьез, иногда, наоборот, я думала, что его куражи даже изменами нельзя назвать. Все равно, что перехватил где-нибудь гамбургер и пришел домой сытый. В постели с ним я почти никогда не чувствовала себя женщиной. Сигарета дрожит у нее между пальцами. Редко когда у меня что-то получалось. Боль внутри сделалась чем-то привычным... Какой смысл навзрыд рассказывать о своей боли? Я всегда любила повторять, что о своих недугах вслух говорят только неделикатные люди. Я часто была беспощадна к другим. И у меня хватило совести не жалеть себя.
Он отвозит ее домой, остановившись в двух кварталах от ее улицы, отпускает ее. Расставание на день или на два теперь для них не имеет никакого значения. Ему даже кажется, что теперь он смог бы отпустить ее и на год: все равно теперь их опять двое.
Утром к нему приходят студенты. Он украдкой пытливо рассматривает движения их рук, случайные сплетения пальцев, слегка насмешливые лица. От них его отделяет двенадцать лет. Двенадцать лет назад он тоже приходил сюда на практику. Он смотрит на них с грустью, может быть, с завистью, в которой не смеет себе признаться, быть может, и с разочарованием: они совсем другие. Жалкие двенадцать лет — и новые, абсолютно иные люди. Кажется, что и сотни лет не смогли бы внести столько различий. Другая музыка, другая одежда, другой язык. Да-да, особенно язык, он изменился феноменально. Это не его язык, несомненно, это новое наречие нового этноса. Если он проведет здесь еще дважды по двенадцать лет, как тогда он будет встречать новых, вечно двадцатидвухлетних студентов? В их глазах иногда он видит вспышки любопытства над сумраком равнодушия — чувства, к которому они привыкли, увы, с детства. И он думает, что каждый их рассвет источен закатом, как безмолвие беременно звуком и как всякий, самый неистовый крик всегда помнит о надвигающейся за ним тишине. И чем громче их голос, тем тяжелее, непроницаемей грядущее за ним молчание, думает он.
Когда занятия заканчиваются, он идет в конец коридора. Почему-то посетителей сегодня мало и больница совсем пуста. Там все в том же плаще и все с той же улыбкой она ждет его. Кажется, ее улыбка — это какое-то независимое от нее существо, что-то вроде ручного зверька, которого она всегда носит с собой. Ее крепкие длинные ноги затянуты в неизменные синие джинсы, русые ровные волосы ложатся на ее плечи. Очень скоро ей придется расстаться с ними. Пойдет ли ей, крупным ровным чертам ее лица короткая стрижка? Когда она видит его, ноздри ее слегка расширяются, к глазам вдруг помимо ее воли подступают слезы. Вместе они идут к нему в кабинет, он закрывает дверь, проверяет рецепты и назначения, пугаясь предписанного количества лекарств. Ее болезнь, о которой они почти не помнили вчера, сегодня снова становится реальностью. Она снимает плащ, он расстегивает пуговицы ее кофты.
— Держись, держись, милая, — шепчет он.
Он целует ее живот. Всю ее боль он хочет втянуть в себя, проглотить ее растущую опухоль, вдохнуть тепло в остывающее тело, собрать его заново, тысячи ночей молиться над ней о ее спасении, и если так будет необходимо, уйти вниз вместе с ней. Она молча, не шевелясь, принимает его поцелуи. За ширмой, отгородившей их от окна в кабинете, ее тело переполнено тенями: тени падают от высоких грудей, лежат в ямках ключиц, толпятся под подбородком, прикрывая слегка вытянутую шею. Ее окаменелость передается и ему и четверть часа они остаются неподвижными, оберегая друг друга от холодной больничной стены. Им кажется, что годы проходят за эти минуты. Потом он одевает ее.
Дома она долго, не снимая плаща, стоит у окна. Сегодня пасмурно, сегодня, кажется, осень меняет свой стиль, показывая серую изнанку своих бордово-золотистых нарядов. На асфальте, на стенах домов вокруг выступила влага не пролившихся пока дождей. Она смотрит вниз и видит, как у контейнера с мусором деловито копошится чета бродяг. Он с живыми стремительными глазами, крючковатым, тонким, почти прозрачным носом, с жидкими русыми кудрями, выбивающимися из-под глубоко натянутой кепки, что-то торопливо рассказывает ей, придерживая одной рукой крышку контейнера, а другой указывая на самые ценные находки. Она послушно-внимательно рассматривает что-то внутри. Она еще совсем молода и жизнь на улице не успела сделать ее лицо сизым и воспаленным. Губы ее ярко накрашены подобранной где-то помадой.
Она смотрит на них и думает об их мире, полном маленьких забот и радостей, где каждая новая неразбитая бутылка — это еще один шаг к сытому вечеру. Они кажутся ей поэтичными, похожими на обросших литературными историями парижских клошаров, и ей хочется представить встречу с этой женщиной. Наверное, она рассказала бы ей о том, что их союз еще совсем молодой, что они только недавно решили идти по улицам вместе, рассказала бы об их днях, о подстерегающих ее соперницах — существах совсем бесстыжих, — о страхе перед надвигающейся зимой, об их любви, ревности и надежде. Потом они оставляют контейнер и уходят, волоча за собой по асфальту пепельного цвета связку полиэтиленовых пакетов и засаленные сумки. И пока они не скрываются за углом, она смотрит им вслед. Он продолжает что-то говорить ей, рисуя свободной рукой в воздухе живые страстные знаки, а она все так же покорно подбирает его слова. Она отворачивается от окна.
Стены ее комнат светлы. Ей хорошо и спокойно. Из школы в гости приходит ее племянница, и она особенно нежна с ней в этот день. Муж не возвращается к ужину, но теперь это не тревожит ее. Когда далеко за полночь он пробирается в спальню, заполняя ее запахом сигаретного дыма и коньяка, она притворяется спящей и думает о нем, о новом дне завтра.
Жизнь теперь и жизнь раньше, до встречи с ней. Все изменилось всего за несколько дней, говорит он себе вечером. Это все равно, что открыть окно рано утром до восхода солнца в первые дни марта. Город тогда еще полон холода и ты сразу же начнешь зябнуть, ледяной ветерок заскользит по твоим ногам, обовьет их, заставит тебя съежиться и очень скоро зашмыгать носом. Но вместе с ним сколько свежести, сколько силы войдет в твой день. Кому-то, быть может, потом понадобятся порошки от простуды, и кто-то будет жалеть о своей утренней неосторожности. Но если сделать это, хотя бы на несколько минут, день твой будет другим. Он думает, что он открыл окно. Жизнь его изменилась. Только бы она осталась жива. Теперь это главное. Все, абсолютно все зависит от этого.
Утром ее будит дождь. Вчерашняя отягощенность неба оборвалась, наконец, настырной беспорядочной дробью об оконный карниз, обратилась в тусклые лужи на асфальте, через которые осторожно пробираются намокшие дворовые коты.
Муж просыпается неохотно и, выбравшись, наконец, из постели, еще долго смотрит вокруг одним глазом. Он весь взъерошен, как-то вытянут и похож на птицу-секретаря. По его лицу можно прочитать о каждом выпитом вчера бокале, о каждом пафосном тосте, о каждом чужом поцелуе его когда-то любимых губ. Но сегодня это только забавляет ее. Улыбаясь, она разливает кофе.
— Как прошел концерт? — спрашивает она.
Он настораживается.
— Неплохо. Мы опять собрали полный зал.
— Что ж, молодцы. Кажется, кроме вас в городе этого никому не удается сделать. Что вы играли?
Он смотрит на нее подозрительно, стараясь отыскать издевку в ее словах, ее улыбке.
— Сначала Караван. Его мы славненько разделили между роялем и саксом. Потом сымпровизировали один умопомрачительный блюз. Публика это любит. Им нужно дать его за заплаченные деньги. Потом, ну, ты знаешь, что бывает потом. Меня повезли ужинать, так что теперь мне тяжело, мой котик.
Последние слова он произносит фальшиво, запинаясь: нежности уже давно нет между ними. Она же принимает их новой долгой улыбкой и легким поклоном. Как, оказывается, это может быть мило — разыграть такую сценку из быта: утро, семейный завтрак, только что сваренный кофе и муж, который все дальше уходит в область жалости. Да, сегодня она впервые видит, что муж ее жалок. Как же все-таки он изменился за десять лет. Где теперь его артистизм? Он говорит о концерте, как говорит торговец об успешной сделке. Его искусство не смогло остаться бескорыстным: он изменил самой сути джаза. Для кого-то фортепиано — это грёзы, это всего лишь чудачества расшалившегося мальчишки, вечного ребенка; для кого-то — это путь наверх, тропинка к маленькой комнатке на самом верху, к короткому глотку славы и почитания. Когда-то был Чарли Паркер — Ван Гог джаза. Но за Винсентом неизменно приходит Сальвадор Дали, преуспевающий гений, который, впрочем, никогда не сожжет себя, а за ним очень скоро тянутся уже целые толпы разбогатевших творцов. Эра изгоев сменяется эрой художников-миллионеров и коммерческий успех становится категорией эстетической. Так и ее муж: несмотря на свою виртуозность, он потерял себя. Он потерял себя в эпоху великих потерь, когда все вокруг только это и делали. За это его никак нельзя винить, он не виноват в своей слабости, человек не виновен в том, что он провалился, что он оказался таким же, как и миллионы других. Ей вдруг становится весело от мысли о том, что он жалок, и она наливает ему вторую чашку. Улыбчивое молчание и предупредительность прислуги — лучший ответ на его бахвальства.
За две недели он опустошает свой счет в процветающем банке. Он не хочет, чтобы муж оплачивал ее лечение. В конце концов, теперь, после их воссоединения это его долг. Закрывает счет он в каком-то восторге: он даже рад, что ему опять не удалось присоединиться к обществу людей состоятельных. Его воодушевление становится сильнее еще и потому, что в их городе уже несколько дней дует северный ветер, положивший конец неподвижности поздней осени. Холодные ветры всегда приносили ему беспокойство и желание что-нибудь сделать. В такие дни он ни за что не смог бы усидеть на месте. Почти все деньги уходят на лекарства. Остается немного, но и эта сумма позволит им не знать забот какое-то время и не менять заведенный порядок их дней: дорогие кофейни, обеды в ресторанах. Потом, возможно, опять наступит эпоха бережливости, скорые обеды из разогретых вермишелевых заготовок, консервированные супы, вереницы бутербродов. Сейчас он не хочет думать об этом. Как бы там ни было, говорит он себе, деньги — это самое меньшее, что мы можем потерять в жизни.
Потом ветер затихает и в их город возвращаются дожди и туманы. Теперь он и она собирают дни своих свиданий в длинные звонкие бусы. Разбросанные поцелуи выстраиваются в гирлянды и тихо повисают в осеннем воздухе, в небе, обреченном зиме. Их встречи коротки и поспешны и совсем не похожи на неторопливые дожди позднего ноября, надолго завладевшие их городом. Иногда, после расставаний, долгими вечерами им кажется, что новой встречи не будет, что моросящий дождь, туман и сотни незнакомцев не позволят им вновь увидеть друг друга, им опять придется ждать годы, чтобы вернуться за столик в кофейню в центре города. И тогда ему становится страшно, и тоска гонит его из комнаты в дождь, в бесприютность улиц и переулков, в слякоть ночных тротуаров.
Она узнает его квартиру. Она приходит к нему на девятнадцатый день их свиданий, когда на город опускаются долгие осенние сумерки. Полчаса в полумраке на твоей кровати. Я давно мечтала об этом месте, говорит она. Кажется, еще до того, как мы встретились в больнице. Я хотела представить его, твой шкаф, скрывающий вечный хаос твоего гардероба, твою кровать, на которой ты думаешь обо мне. Я так рада, что увидела все это сегодня. Он обнимает ее.
— Мне еще очень больно, — говорит она. — Я пока не могу.
— Я знаю. Я ведь твой врач. Сейчас нельзя.
Она возвращается домой. В эту ночь ей становится хуже. Она обессилена. Она в спальне, один на один со своей болью. Действие обезболивающего постепенно заканчивается, и ей становится все тяжелее. Ей нужна помощь, но она одна. Сквозь накатывающиеся волны боли она слышит смех в гостиной. Кажется, только что хлопнула входная дверь. Муж вернулся, но теперь он не один. Она слышит женский голос и не хочет этому верить. Что только не померещится, когда ты одна и когда твоя боль становится все сильнее. Все можно остановить, все может сделаться предельно ясным. Ей только стоит подняться — она еще не так плоха — и выйти из спальни. Но она ничего не делает. Кажется, это действительно галлюцинация, всего лишь часть ее сна или бреда. Когда-то так же она лежала после аборта, и тогда тоже ей виделось невозможное. Она слышит, как скрипнула дверца трюмо, короткий звон бокалов — он, как нечаянный всплеск прибоя, какой вдруг слышишь в безветренную летнюю ночь у самой воды, когда море внезапно забывает об обете молчания. Она слышит приглушенный хлопок и неторопливое журчание вина. За годы брака она научилась определять по слуху, что именно он наливает в бокалы. Виски он бы плеснул совсем по-другому, с изяществом профессионала, резким наклоном руки. Коньяк она бы почти не услышала: он медленно и беззвучно расползался б по стенкам бокала. Сейчас это вино. Несколько секунд молчания и снова их смех проскальзывает к ней в спальню. Потом долгое время она не слышит ничего, кроме своей боли. Чтобы приглушить ее, она начинает повторять заученные в детстве стихи. Она научилась этому давно, когда у нее несколько дней болели зубы. Тогда автоматизм повторения отвлек ее, помог ей. Сложенные девяносто лет назад строчки говорят ей о том, что ничего не изменилось, она все та же и все тот же мир вокруг нее и в нем есть нечто более незыблемое, чем ее страдание. Когда ее приступ доходит до пика, она едва не выкрикивает их. Она уже не помнит их автора, она верит, что выдумала их сама, и боль ее — это плата за то, чтобы вырвать их из себя, выбросить в мир, притихший и насторожившийся, в мир, который точно ждет, что будет с ней дальше. Но дальше стихи уже не помогают ей, боль усиливается, она стискивает в зубах полотенце и начинает тихо стонать. Вдруг она слышит еще чьи-то стоны, стоны чужие, словно кто-то, кривляясь, смеется над ней. Кажется, в гостиной они успели пройти далеко вперед. На какой-то миг ей даже удается забыть о своей боли. Боль для нее теряет значение. Она затихает и изо всех сил вслушивается в то, что там происходит. Она слышит его дыхание и голос чужого наслаждения. Стоны ее наиграны, как и все в этой шлюхе, потому что ей не может быть так хорошо в их доме, она не смеет забирать у нее эти минуты. Она слышит ее и думает об упаковках снотворного на туалетном столике. От них ее отделяет всего несколько шагов. В ванную она сумеет проскользнуть незамеченной. А дальше остается выпить подряд два стакана воды и ждать — ждать совсем недолго — тихого финала, мнимой, но, кажется, един¬ственно возможной, победы над болью. В этом ей никто не помешает, когда ее хватятся, она будет уже далеко. Но она знает, что твердые близнецы-капсулы — верх фармацевтического искусства — не пойдут дальше ее горла, и что после первых же глотков она заставит вырвать их из себя с десятками других упаковок. Если бы их квартира была на далеких заоблачных этажах, все было бы проще. Было бы только два пути. Да или нет. Остановить ее полет было бы невозможно. Хотя, быть может, даже тогда есть шанс зацепиться за бушприты соседских балконов или быть отброшенной назад насмешницей землей. Сейчас же последнее слово пребудет за промыванием желудка. Наверное, даже когда человек прижимает дуло к виску, он все-таки надеется на осечку. Стоны в гостиной усиливаются и она тоже начинает стонать, не сдерживая себя, она зовет его, но, конечно же, он не слышит, и она шепчет ему проклятия. Вот он, апокалипсис ее мира. Быть может, что-то подобное испытывает улитка, у которой только что неумолимый великан из-за жестокой любознательности расколол панцирь и теперь добирается до ее беззащитного студенистого тельца. Она думает, что эта гостья — смерть и не понимает, как он может заниматься с ней любовью. Потом, кажется, она теряет сознание и, очнувшись глубокой ночью, едва ли помнит все это. Возможно, все-таки это была галлюцинация. Мыслью этой всегда можно утешиться. Но как бы там ни было, его больше нет для нее. И если ей не суждено побороть болезнь, она не хочет, чтобы он видел ее поражение. Ей проще и желанней будет уйти самой. Она уже давно не боится одиночества. Она уже давно не чувствует людей вокруг и не верит в их существование. Сейчас она даже не помнит о своей новой любви. Она словно купальщица, зашедшая глубоко в море: голова пока еще видна над водой, тело же ее давно погрузилось в пространство вечности.
На следующий день она проходит через полосу анализов и они вместе в его кабинете ждут их результатов. По его просьбе ответ должен быть дан быстро.
И он приходит, холодный, едва ли оставляющий надежду, открывающий огромное пространство для утешений, которыми теперь должны окружить ее знакомые и чужие, но до безобразия сострадательные люди. Падают лейкоциты и что-то еще то ли тоже падает, то ли растет — больше она ничего уже не понимает в своей болезни, отказывается понимать. Машина «скорой помощи» отвозит ее домой. Начинается полоса полного покоя и интенсивной терапии. Теперь несколько недель они не смогут видеться: лучше всего сейчас для нее оставаться в постели. Для них наступает время телефонных звонков, украденных разговоров.
Зима наступает внезапно, за шесть часов до нового года начинает идти снег. Два дня по городу носился колючий степной ветер, но теперь он затих, и снег падает бесшумно большими, сказочными хлопьями. К полуночи повсюду поднимаются сугробы, а утром первого января ему едва удается отворить дверь парадной. Он удивлен, он видит свою улицу совсем новой. Пришедшие с севера тучи два дня бродили над городом. Расколовшись, наконец, снегопадом, они избавились от своей тяжести, от сумрачных грязно-серых красок и рассыпались на множество крохотных, легких, высоких облаков. Теперь они медленно уходят в море. Все вокруг наполняется белым цветом, и он думает, он верит: начался новый год, и этот год поистине будет для него новым.
На следующий день у него прием. Новогодняя больница пуста, редкие шаги и голоса гулко разносятся по коридорам. В кабинете он остается один. Несколько часов он смотрит на то, как меняется свет за окном. Он чувствует, какими сочными становятся краски неба, как сверкает молодой снег — от него будет светло и ночью. Он думает о том, каким ломким будет ночной воздух, когда небо точно затянется коркой льда и где-то на его дне будет лежать Луна. Он чувствует приближение вечера, ему не нужны часы: по мельчайшему отблеску солнечных лучей, пробившихся сквозь матовые больничные окна, он может точно определить время. Сейчас половина четвертого, часы его приема заканчиваются в четыре. Наконец, входит она. Он впервые видит ее в новом году и она тоже кажется ему новой, посвежевшей. Кажется, болезнь отпустила ее. По крайней мере, на время. Смеясь, они закрывают его кабинет, едва не бегут по коридору к двери, за которой начинается зима. С двумя бутылками шампанского и корзиной апельсинов они пробиваются сквозь сугробы к его машине.
В ванной у него дома она долго стоит перед небольшим холостяцким зеркалом. Лицо ее еще остается бледным, даже мороз не смог вернуть ему румянец, но она думает, что вот уже две недели не чувствует боли. Она возвращается в комнату и слышит, как на кухне он разворачивает пакеты, как хлопает дверца холодильника и как дом постепенно наполняется музыкой уюта. Сегодня можно попробовать, думает она, и вдруг поспешно, дрожа, стягивает с себя джинсы, колготы, так, что когда он выходит из кухни, она, заложив руки за голову, лежит на их еще не тронутой, не расшатанной кровати. Ноги ее сжаты и слегка согнуты в коленях. Он смотрит на ее приподнятую голову, впадину шеи, полную грудь, плоский живот, поднимающиеся колени, и она кажется ему волной, набежавшей на его мир. Он даже не успевает заметить, как сбрасывает с себя все и ложится рядом. Как и в первые минуты их близости два месяца назад, они не говорят друг другу ни слова. Его рука проваливается в ущелье ее межножья и он бережно входит в нее. Они растворяются друг в друге. Они опускаются куда-то глубоко-глубоко, к самому дну, они плывут под толщами океана, плывут долго, сплетясь телами, едва различая далекие раскаты разбивающихся волн. Они слышат ночные приливы, внизу они видят оставленные города, тысячелетние, покрытые моллюсками и водорослями стены, скелеты затонувших каравелл и причудливые, пугающие тени морских чудовищ — сам морской дьявол долго парит над ними. Они слышат, как где-то далеко в десятках тысяч миль на юго-западе, где встречаются два океана, играют киты. Они опускаются еще глубже, туда, где уже совсем темно и где рыбы отмечены вечно светящимися огнями. Им хочется никогда не возвращаться оттуда. Но потом обеими руками он поднимает ее, выносит наверх. Руки его безумны, но на время они забывают о своих экстравагантностях и сумасбродствах и становятся заботливыми и тихими. Он нежно придерживает ее, и когда они, наконец, поднимаются над водой, воздух ночного моря наполняет их легкие. На его экстаз она отвечает короткими резкими толчками и он чувствует, как тепло разливается по ее телу.
— Мне больно. Кажется, я снова стала девственницей. То есть снова ее потеряла. Это так просто у нас: стоит полгода подождать — и все начинается сначала, говорит она несколько минут спустя.
Теперь она все чаще остается у него на ночь, искусно сочиняя истории о приглашениях от своих сестер и подруг, и муж неизменно радуется предоставленной ему вдруг свободе. Так проходит январь — месяц самого загадочного бога конца и начала. Почти весь февраль в городе ясно и морозно и по ночам он видит, как на ее груди дрожит Луна. Но потом небо снова темнеет, опускается к земле, с моря поднимаются туманы и мокрый снег, не долетая до мостовых, носится по городу. Однажды он просыпается посреди ночи. Лежа на спине, он пытается вернуться назад. Он вспоминает: только что к нему приходил старик с раскосыми глазами, бронзовым лицом, абсолютно голым черепом и короткой татарской бородкой. Он назвался представителем компании, торгующей земельными участками. Он предлагал ему земли у моря и огромную площадку у шоссе в степи за городом. Зачем-то он заговорил с ним, даже начал торговаться. Теперь он понимает, что это была смерть, одна из ее масок, которыми она разнообразит свою вечную близость. Ему становится страшно. Вдруг он видит, что она давно не спит. По ее глазам он догадывается: что-то случилось. Мне очень плохо, шепчет она. Даже не успев надеть туфли, он везет ее в больницу. Он оставляет ее в приемном покое — к счастью, дежурит его друг — и выходит во двор. Всего на несколько минут, потом он вернется к ней. Два дня назад растаял последний снег и теперь из степи дует теплый ветер, пропитанный запахом влажной, только что открывшейся земли, и ему кажется, что еще он пахнет кровью, настоящей сладкой родовой кровью. В городе этот ветер станет другим: он поднимет пыль и груды сора с мостовых, песок, которым в январе посыпали улицы. Он станет сухим и запахи бензина и выхлопных газов убьют его свежесть, его силу, сделают его ручным, покорным людям. И только здесь, на городской окраине, можно узнать его таким, каким он приходит из степи, почувствовать все тысячи, миллионы маленьких жизней, пробуждающихся к весне, увидеть открывшуюся вдруг землю. Там, за городом, она похожа на тысячи пухлых, налившихся влагой и желанием, вздувшихся губ. Там она беспокойна каждую минуту. Он думает об этом на скамейке перед приемным покоем, когда небо сереет и на нем, словно творение Поллока, все отчетливее выступают лабиринты ветвей акации. А потом — первые птицы. Сейчас они поют по-особенному. Их не обманешь: они знают, что начинается последний день февраля. И теперь их звуки разносятся в светлеющем воздухе совсем по-другому. Он поднимается, идет к входу в отделение. От бессонной ночи, от своих страхов, от весеннего дыхания степи на рассвете он едва стоит на ногах. Ему кажется, что он еще никогда с такой радостью, таким благоговением и вниманием не встречал каждое изменение в природе.
В ту ночь с ней ничего не случилось. Неделю спустя начинается новый курс и новые дни ожиданий новых анализов.
В первые дни марта снег еще раз успел просыпаться на город. Он тотчас растаял, и ему не удалось подавить надвигавшегося из степи запаха весны. В городе теплело, самые нетерпеливые из его жителей все чаще выходили в новых светлых костюмах, располневшие за зиму матроны втискивали свои формы в весенние наряды, но море и небо над ним оставались холодными. С северо-востока часто дули ветры, дожди по-прежнему были пронзительными, ледяными, никак не приходило время первой весенней грозы и разбухшие от ожидания почки оставались нераскрытыми. В долгие дожди в середине апреля черные пальцы деревьев словно поддерживали молочно-белое небо, не давая ему опуститься на мостовые. На рассвете в Страстную Пятницу небо сделалось до темноты чистым. На Пасху дерзкий, неуместный бриз нагнал с моря множество куцых густо-сизых туч, и на улицах стало тревожно. Казалось, вот-вот снова пойдет снег, позабыв о всяких приличиях. Ранняя Пасха не совпала со скорой весной. Но потом тополя у бегущих от города дорог покрылись крохотными, бойкими листьями, похожими на медовое девичье тело, неугомонными, как все малыши.
Рано утром в начале мая они выезжают за город и останавливаются в двадцати километрах, среди молодых сосен на берегу лимана. Одна она уходит недалеко в лес, проваливаясь по щиколотку в ковер из песка, земли и отжившей хвои. Она поднимается на небольшой пригорок, спускается вниз, и, обойдя поваленное прошлой зимой дерево, находит свою сосну. Ей кажется, она верит, что дерево само выбирает ее. Из тысяч живущих здесь сосен эта одна ее. Она думает, что, быть может, у каждого из жителей их города здесь есть своя сосна. Все дело только в том, чтобы найти ее. Ладонями она прижимается к ее стволу и замирает. Она знает: дерево может излечить ее. Полчаса уединения утром в лесу над дрожащей водой, только принимающей свет дня, спасут ее, как иногда раньше несколько минут в городском парке надолго защищали от головной боли. Она втягивает в себя запахи проснувшегося майского леса и готова вот-вот опуститься на четвереньки и бежать дальше, вглубь. Он зовет ее, и она возвращается к машине.
На берегу они проводят весь день. К полудню вдоль лимана выстраивается цепь из голубых струек дыма: городские семейства съезжаются на барбекю. Они уже вполне буржуазны и мало отличаются друг от друга. Кое-где наиболее смелые и пьяные из них забираются в лиман, поднимая со дна ил и песок, и вода постепенно теряет свою утреннюю бестрепетность и прозрачность. Но к вечеру почти все они исчезают, растворяются в треске удаляющихся моторов. Они снова остаются одни.
— Мне пора, — говорит она.
В пригоршни он собирает ее лодыжки, долго целует их.
В машине она опускается на него и Ситроен, давно не знавший таких минут, сотрясается от ее страсти. По дороге домой она впервые за последние годы чувствует себя вновь молодой и сильной. Запекшийся закат в окне справа не отстает от них до самого города. Там, у подножия новостроек, наконец, их встречают сумерки.
Ее первая мысль утром, которая, быть может, приходит к ней еще во сне, перед самым пробуждением, — мысль о том, что она больше не может видеть рядом с собой мужа. Эта мысль растет, крепнет и, когда они садятся завтракать, она понимает: ей не оставили выбора. Разливая кофе, она опять с легкостью читает на его лице чужие губы, чужие руки. Он всегда отрицал свои связи, думает она. Интересно, каким будет его лицо, когда он услышит то, что я решила ему сказать.
Чем меньше кофе остается в их чашках, тем неотвратимей начало. Ей вдруг хочется, чтобы время остановилось, чтобы завтрак тянулся еще долго, ей становится страшно, но когда он готовится сделать последний глоток, ладонями вниз она кладет перед собой руки, разглаживает скатерть и, подняв голову, ищет его глаза.
— Наверное, нам хватит обманывать друг друга и делать вид, что ничего не происходит, — говорит она и тут же жалеет о сказанном: она не хотела начинать со столь избитой фразы. Хотя, впрочем, предсказуемость слов, вербальные клише, удобные идиомы стиля семейного разлада сейчас могут ей помочь.
Он вопросительно складывает брови. Они послушно сходятся, образуя равнобедренный треугольник, похожий на крышу сказочного теремка. Губы у него пересохли и он время от времени пытается смочить их таким же сухим языком. И от этих быстрых движений он вдруг становится похожим на змею с маленьким неугомонным жалом. Она думает об этом и тотчас ловит себя на мысли, что раньше никогда бы к ней не пришло такое сравнение. Да, пожалуй, никогда раньше не смогла бы она так подумать о своем муже.
— У тебя есть любовница, или, лучше сказать, любовницы, — продолжает она. — У меня есть мужчина, с которым я проведу оставшуюся жизнь.
— Это неслыханно! Я клянусь, я тебе верен. Я всегда, всегда был тебе верен!
Его ложь, его артистичность, с какой он напускает на себя тучи возмущения, туманы непонимания, бури протеста, веселят ее.
— Ну, хорошо, — говорит он. — Может быть, раз или два это было. Ну, три, не больше. Но это не значит…
Ей смешно, как же смешно ей сегодня. Она никогда не смогла бы предположить, что объяснение с ним вызовет у нее столько смеха. Дрожь хохота бьет ее, и сначала он не понимает, что происходит: вероятно, он ждет рыданий. И поспешно он мастерски-нежно протягивает к ней дрожащую руку, готовясь окутать ее пеленой утешений, завернуть в кокон сочувствия.
— Ну, не надо, милая, пожалуйста, не надо. Не плачь, — шепчет он преданно и дальше она уже не может сдерживать себя и отвечает ему смехом, смехом диким, необъяснимым. Его рука так и остается в воздухе, в нескольких сантиметрах от ее лица.
— Как же ты меня рассмешил, — говорит она, когда приступ хохота отпускает ее. — Больше не буду. Честное слово. Поговорим серьезно. Мы больше не можем жить вместе. Ты больше не можешь оставаться здесь.
— Но почему?
— Потому что завтра сюда переезжает другой мужчина.
Теперь он по-настоящему растерян. Она смотрит на него и снова не может сдержаться: его следующие невнятные слова сталкиваются с новой волной ее хохота. Его самообладание начинает таять, еще секунда — и он раздраженно вскакивает из-за стола, опрокинув стул, бросается в другую комнату. Она вспоминает, что точно так же иногда он выпрыгивает из-за рояля в конце концерта, и смеется еще громче. Через несколько минут он, ругаясь, выбегает в прихожую. Там он медлит, он ждет ее слов, просьб, извинений, но она снова и снова бросает ему в спину розги хохота. Наконец хлопает дверь — она одна. Смех ее постепенно замолкает. Несколько минут она еще остается за столом, допивая кофе, и сосредоточенно смотрит на перевернутый стул перед собой. Потом она поднимается, подходит к телефону и набирает номер друзей. Все ее движения, ее слова уверенны и необратимы.
Через четыре часа ее друзья отвозят его вещи в квартиру, которая осталась ему от бабушки и где раньше он разучивал пьесы и принимал любовниц. Молодой мастер в кожаной куртке-косоворотке, усыпанной стальными заклепками, с глубокими глазами несчастного содомита меняет замок и торжественно передает ей связку новых ключей. После его ухода, она еще долго видит его глаза, и по прихожей бродят волны трудной печали. Старый замок она просит забрать с собой. Потом она собирает свою древнюю походную сумку, уцелевшую от счастливых времен ее недолгих путешествий, и уезжает: следующие несколько дней она проведет у него. Ей не хочется стать свидетельницей бесполезной осады своего дома.
 
После концерта мы играли в кафе еще часов шесть подряд. Парень из Нью-Йорка, который два года добирался до нашего города, оказался совсем диким негром. На концерте он был сдержан и часто уходил в сторону, уступая нам дорогу. Но здесь, наверное, все-таки его альт загнал меня. Мне часто хотелось перейти на что-нибудь полегче, но он просто обезумел и не отпускал никого из нас. И эта ночь стала ночью бибопа, с редкими вкраплениями потертой, отрепетированной классики. Эдакая изысканная старомодность, порция клубного джаза со стройно организованной мелодией для тех, кто случайно оказался с нами в тот вечер: они должны были знать, что мы о них пока еще не забыли. Таких, правда, было немного, и главным, конечно же, стал наш jam. После двух-трех вещей, в которые специально для моей жены мне удалось втиснуть даже Дайану, мы переходим к Колтрейну. Потом он начинает играть что-то свое. Я слышал эту вещь на репетиции, но тогда он играл совсем по-другому. Сейчас он останавливается на пяти нотах. Эти пять бархатистых сестриц для него наилучшая опора. К ним он возвращается даже из самых головокружительных каскадов. Возвращается не из страха — уж поверьте мне, он нисколько не боится заблудиться где-нибудь в зарослях выстроенных им звуков. Просто он считает, что так нужно: спотыкаясь, брести по известным только ему тропинкам, продираться сквозь сплетения своего соло, до предела натянуть у всех нас нервы, убедить каждого, что он потерялся, что он все забыл, а потом вдруг — вот он я, ребята, встречайте! — опять вернуться домой, к соль диез. Все равно, что какой-нибудь хитроумный сказитель преданий у костра в окружении своего племени. Самое поразительное, что прием этот стар и, в общем-то, прост, но работает у него он безотказно. У кого-нибудь другого это стало бы заурядной хитростью, призванной скрыть отсутствие мысли и вдохновения, у него это — гениальное открытие, настоящее откровение. Ноты эти играет он всегда неизменно, сочно и густо, и они становятся самой неизбежностью. Играли мы ее минут сорок и я насчитал семь повторений, семь обращений к ним. Так же неотвратимо приходит печаль, когда ты видишь розовую вязаную шляпку, забытую твоей подружкой, которая сегодня ушла, кажется, навсегда. Потом были новые прыжки, другие композиции — их он то и дело обрывал, точно срезал засохшие ветки, и убегал куда-то вверх, как белка, нисколько не заботясь о том, что мы за ним не успеваем. Пока это были только россыпи наметок, которые потом сыграют другие. Закончили мы в четыре утра, изрядно накачавшись коньяком и шампанским. На следующий день только четыре таблетки аспирина и полведра кофе смогли поставить меня на ноги. Жена, как обычно, дулась и ночью, кажется, у нее шла кровь — или это только она так мне сказала, не знаю. Мне нужно было уехать, я увидел ее только вечером и пообещал утром отвезти к врачу. За целый день я не проиграл ни строчки, а когда такое со мной происходит, под вечер я чувствую себя прескверно. Все-таки я машина, эдакий аппарат, какой ставят в пабах для извлечения полюбившихся песен. Это у меня еще со школы, глухая абстиненция, поэтому, честно говоря, здесь мне не так уж и плохо: мне по часу позволяют играть на расстроенном пианино. Но тогда это был мерзкий день и, не удержавшись, я принялся что-то насвистывать, напевать: играть было уже поздно. Жена моя буквально рассвирепела. Чувства она свои не показывает, но я их все-таки научился определять. Она была бледна и надменно молчалива. Она искала моей жалости и, видит Бог, мне было жаль ее. Как будто человек не может петь и жалеть своего ближнего одновременно. Всегда все вокруг чего-то хотели от меня. Иногда мне кажется, что весь мир только и думает о том, как не дать мне играть, как оттянуть меня подальше от рояля. В ход здесь идет все: лесть, восторг, возмущение, изощренные запреты, причитания по поводу нравственности и общественного покоя. Не играйте этого, не играйте здесь, не играйте сейчас, не тратьте на это время, не теряйте головы из-за такой мелочи. Все ограничения, которые публика накладывает на нас, это, по своей сути, протест посредственности против человеческого вдохновения. Ну, да ладно. Жена, конечно же, была права, я ведь не знал, что у нее все было так серьезно.
Я помню свой сон в ту ночь. Мне снилось, что мне опять лет шестнадцать-семнадцать, хотя внешне я был таким же, какой я сейчас, и что я сдаю экзамены в школе по фортепиано. Сдаю без подготовки: мне придется играть предложенные экзаменаторами темы. Я волнуюсь, но потом вдруг на меня нисходит какое-то великое спокой¬ствие, мои руки точно вспоминают все мои годы труда, гастролей, репетиций и концертов, и я знаю: я сыграю все, что угодно. Черт возьми, я пройду любой экзамен.
Утром я отвез ее к гинекологу на нашем пятилетнем «Фольксвагене» — материализации моих последних гастролей в Германии. День был, как тема из Гершвина: и бушующая радость красок, которые больше ничего не знают о смирении, и легкая, как предрассветная дымка, печаль — она приходит в октябре и не отступает от нас до самого марта.
В больнице нам пришлось ждать в очереди около часа. Как только мы вошли, позвонили мои ребята: у нас должна была быть репетиция, но о ней я совсем позабыл. На прошлой неделе нам привезли ксерокопии оркестровок Майлса Дэвиса и мы договорились их разыграть. Я не понимаю, как я мог об этом забыть. Этих листков я ждал полгода. Друзья в Штатах давно обещали мне их раздобыть и когда они, наконец, попали к нам, я был просто в экстазе. Ребята порядочно приуныли, узнав, что я буду еще не скоро. Потом позвонила Лидия. Обычно она не звонит мне, но тогда она не выдержала. Тело у нее до безобразия белое, когда я на ней, я будто купаюсь в молоке, и когда я слышу ее голос, я ни о чем, кроме ее ляжек и ягодиц, не могу думать. Похоть буквально просверливает меня, от простаты до горла. Хорошо еще, что у нее хватило ума догадаться, что я был не один. Кажется, жена тогда ничего не заметила. Потом позвонил один из устроителей моих концертов. Семь лет он торговал водкой и теперь неудержимо рвется в шоу-бизнес. Парень неглуп и имел счастье когда-то прослушать несколько достойных пластинок. Кое-что он научился понимать, но дальше он не пошел и последний наш концерт ему не понравился. Он говорит, что мы играли для себя. Здесь он прав тысячу раз: чтобы добиться хоть чего-нибудь, играть нужно только для себя. Еще он, кажется, говорит, что в нашей музыке нет радости. Черт возьми, радоваться всему так, как старичок Луи, я и вправду не могу! Тогда они все открывали впервые: свою тоску, свое счастье, свою чернокожую любовь к Богу белых людей. Все. Даже марихуану. А мы — другие, другой и мир вокруг нас. Какая тут, к черту, радость! Да, в какой-то степени мы только изживаем их открытия. Впрочем, нет, это не так. За сто лет мы успели пройти столько дорог! Хотя часто все, что я играю, кажется мне жалким, никчемным. Утешает только мысль, что, быть может, это все пока только начало, и кое-что у меня еще есть впереди. Может быть, я пока еще только ученик… Да уж, мысль эта гарантирует самые высокие степени успокоения…
А мой ликероводочный друг все говорит, говорит, говорит. Он хочет мелодий. Что ж, пусть поставит «Призрака оперы» или «Кошек» в нашей оперетте. Я ему, впрочем, этого не сказал и долго, терпеливо слушал его наставления о том, какой должна быть программа. Потом он вдруг говорит, что играть надо так, как играет какой-то скандинавский парень, истинный викинг, потомок народа русь, смешавший свой варяжский фолк с негритян­ской тоской. Он утверждает, что это его любимая пластинка. Он, конечно же, не верит в то, что говорит. Я ничего не имею против скандинавского виртуоза. Скорее всего, наши учителя сейчас радуются, слушая там, наверху, его джаз: ведь он не изменил им. Но мой алкогольный спонсор здесь явно хватил лишнего. Его претензия казаться музыкальным интеллектуалом смешна. Впрочем, я понимаю его. Все это не более, чем излюбленный прием не в меру разросшегося племени эстетов: они просто обязаны кричать всем о своей любви к чему-то такому, чего кроме них никто не знает.
Дальше он говорил о том, как устали наши люди и как им нужна красота. Красота в его понимании — это ясная, ничем не нарушаемая мелодия, четкий ритм. О о, какая тоска! Как же ему объяснить, что мелодия для меня — это все равно что рифма для белого стиха, все равно что сюжет для Пруста. Дьявол, наверное, это плохое сравнение. Что поделать — сравнения, слова могут так мало, но музыка-то может все. Так вот, главное не в мелодии и не в ритме, а в том, что начинают чувствовать люди через десять минут после начала нашего концерта. Как объяснить ему, что мы работаем вместе с теми, кто приходит к нам в зал. Да-да, быть может, они этого и не знают, но они идут сюда не расслабляться, не отдыхать после тяжелого дня где-нибудь за компьютером в офисе, они идут сюда трудиться, вкалывать похлеще, чем им приходилось последние восемь часов. Как объяснить ему, что наша музыка требует от тебя усилий. Сама она не придет к тебе — ты и только ты должен прийти к ней, научиться любить ее, радоваться ей. Ну да ладно, всего этого не скажешь по телефону, стоя в очереди с женой в кабинет гинеколога.
После больницы мы до вечера играли старину Майлса. Все так: оркестровки были его. Оркестровками, конечно же, это было трудно назвать. Это был как набор векторов. И если ты не знал Майлса раньше, если ты не пропустил через себя, через все свое нутро его Фараона, всего, от первой до последней строчки, ничего бы у тебя не вышло, ничего бы ты не сыграл по ним. Впрочем, одной стороны достаточно, чтобы построить квадрат. Рука была его. Только не спрашивайте, как им удалось достать эти записи. О лучшем подарке из-за океана я не мог и мечтать. Это был настоящий праздник, пришедший к нам вдруг ниоткуда, нарушив все расписания. И был он получше, чем любой фестиваль или концерт. Все только и говорят о выступлениях, гастролях, овациях и не понимают, что все может быть совсем по-другому и самое главное может произойти на репетиции, где нас будет только четверо, и там мы можем сыграть так, как никогда и нигде больше уже не сыграем. Я и вправду часто думаю, что каждая моя строчка может стать последней. Я панически боюсь успеха, после каждого апофеоза я спрашиваю себя: а вдруг это все, конец, что если больше я так никогда не сыграю? Иногда эти мысли приходят ко мне и в разгар концерта, и тогда я держусь всего в миллиметре от того, чтобы не сорваться, не закричать, не убежать со сцены. Страх не суметь сделать все это еще раз не отпускает меня ни на минуту. Наверное, все только и думают, какое счастье должны испытывать мы после удачного выступления под раскаты рукоплесканий, которые — верите вы мне или нет — все похожи друг на друга. Но самое большое счастье приходит ко мне, когда я на следующий день опять сажусь за рояль и узнаю, что моя музыка не ушла от меня, что расчетный час еще не настал и что, быть может, все это я сумею повторить еще раз.
Жену отправили на новое обследование, и диагноз оказался самым страшным, какой только мог быть. Я не поверил в него. Может быть, кто-нибудь скажет, что я эгоист, который не хочет видеть очевидного, и я охотно соглашусь с ним. Да, я законченный эгоист с огромным саквояжем проблем, но тогда дело было в другом. Я просто знал, что она не умрет, она не может умереть раньше меня. Я знал это точно и, как видите, оказался прав. Хотя, впрочем, теперь она мертва для меня. Мертвее мертвой, мертвее любой старухи, мертвее самой древней потаскухи, омытой, напомаженной и уложенной в гроб. Жалкая, мертвая сука. Да, вот так.
Но тогда этот чёртов диагноз повис над ней. Она сразу же стала другой. Она ушла от меня еще тогда, сразу. Ее доктор не имеет никакого значения, это случайность, не было бы его, был бы кто-то другой, хотя, наверное, они убеждены, что это судьба и что в этот мир они пришли, чтобы встретить друг друга. Все это чушь. Что бы они вам ни сказали, это неправда. Просто она решила идти сама, и эта болезнь была нужна ей, чтобы это сделать. Потом она испугалась и бросилась к первому встречному. Так и появился предприимчивый доктор. Но мы-то с вами хорошо знаем, что вместо него мог быть кто угодно. Кто угодно мог стать ее любовником, даже друг мой бродяга, с которым потом мы вместе, распив бутылочку, ночевали на теплых трубах в подвале. Что ж, вероятно путь одиночества не для нее.
Через четыре дня мы давали новый концерт и к нам снова прилетел чернокожий саксофонист, на этот раз из Филадельфии. Он впервые попал в наш город и перед концертом мы хорошо с ним заправились местным бренди. Рюмки он буквально всасывал в себя, широко раздув свои младенческие лиловые губы. И с каждой новой рюмкой он становился все больше ребенком. А потом мы вышли на сцену. Я был пьян, а он держался хоть куда! Я бы никогда не подумал, что негр из протестантской страны сможет перепить меня. Выходить играть мне уже и не хотелось: все плыло перед глазами. Но все-таки мы разошлись по своим местам. Где-то щелкнула шутка конферансье, калейдоскопом замелькали фотовспышки. И вот мы начинаем. Он бьет первым и дальше все вокруг уже не имеет значения… О-о, этот парень, я его никогда не забуду! Этот восхитительный негр, огромный как слон, как великий Черный Слон Короля Зулусов, с губами верблюда и совершенно безумными пальцами, делает вещи невероятные! Он как будто только и думает о том, как уйти туда, куда еще никто из нас не ходил. Кажется, он не слушает меня и это приводит меня в бешенство. Мы разбегаемся, чтобы через минуту снова схлестнуться друг с другом. Саксофонист пляшет долго по всему диапазону, выдает такие рулады, какие я редко слыхивал в своей жизни, разве что на каком-то древнем, истерзанном виниле, а потом вдруг останавливается на одной ноте и уже никак не может освободиться от нее. Тогда, наверное, даже глухие в зале смогли почувствовать разверстость этой ноты, ее тоску по звучанию, по тому, кто позволит ей родиться. Мне даже показалось, что я видел ее, дрожащую, брошенную посреди сумерек зала. Она была похожа на, на — черт знает, на что она была похожа! Может быть, на распластавшуюся на сцене в конце соития вечную святую Блудницу, которая медленно собирает себя, чтобы снова подняться перед тысячами жадных глаз, перед легионами оценивающих взглядов. Да, именно так, она была похожа на хороший кусок доброго голого женского тела. Он повторяет ее долго, с упорством капризного мальчугана, а мы — мы просто вьемся вокруг нее, вся наша музыка становится ее шлейфом. Никогда раньше мы бы не подумали, что по поводу всего лишь одной ноты можно сказать так много. Он словно хочет освободиться от нее, изжить в себе этот звук, но она не отпускает его. Она держит его сердце. Я знаю, что он хочет объяснить всем нам: нельзя, ни в коем случае ты не имеешь права идти дальше, пока ты не разобрался с этой одной нотой, одним-единственным аккордом. Иначе потом они непременно догонят тебя. Это он хочет сказать нам сразу, в первую же минуту нашего концерта. И я понимаю его: одну вещь можно играть неделями, по несколько часов в день, все равно ты останешься в дураках, так ничего не поняв в ее звуках.
Я не знаю, сколько минут подряд он играет ее, эту боговдохновенную ноту, которую ангел позволил услышать святому Франциску ради объяснения рая — наверное, это она и есть. А потом вдруг — прыжок, такой же дикий, как и все, что он делает в этот вечер. И тотчас назад в клетку. Он опять возвращается к этой ноте. Он играет ее одну, но как он ее играет! Мой рояль просто сходит с ума, я добрался до края и чувствую, что вот-вот мои пальцы оставят его и побегут по воздуху отыскивать новые, неслыханные созвучия. А потом, наконец, он прорывается на свободу. Он уходит в море, оставляя за кормой гавань, никак не желавшую его отпустить. Широко ступая, он переходит к Каравану. Эта тема растет, как наливающийся кровью фаллос, и на второй минуте, дав ему хорошо разогреть и завести зал, вступаю я, и мы не играем, а занимаемся любовью друг с другом. Его сакс — это сбесившийся Приап, мой рояль — податливое лоно, которое он так настойчиво ищет и, наконец, пробивает своим теменем. А дальше — тотальный оргазм, долгая эякуляция синкоп. И в этом потоке нет ни одной случайной ноты, ни одного лишнего аккорда. Мой мозг напряжен до предела. В нем за одну секунду обыгрываются тысячи комбинаций. Сегодня я заново изобретаю квантовую теорию. Откуда им знать, с какой скоростью крутятся шестеренки в наших головах, когда мы, вот так, вроде бы непринужденно играем часов пять подряд. В такие минуты мы все Эйнштейны.
Сегодня я вижу почти каждую ноту, все они разного цвета или, по крайней мере, разных оттенков. Одни из них, как вспышки, стратосферные взрывы, другие — едва заметные искры, медленно падающие на сцену, третьи — блуждающие зеленые огни, порождения болот и гнили. И мы бредем среди них, где-то далеко-далеко, слегка приподнявшись над землею. Как же мне не хочется возвращаться оттуда! Сегодня вечером мы — инопланетяне. Для этого чувства нам не нужны наркотики. Наверное, героин помог бы продержаться несколько ночей подряд, играя без отдыха и перерыва. Но он совсем нам не нужен, чтобы испытать все это, чтобы уйти в другую страну.
А потом он играет блюз. Сначала долгий, такой трепетный, обволакивающий бас и сразу же отчаянный рывок вверх, так что еще не знаешь, что он пытается найти. Последняя нота долго тянется над притихшим залом. А потом он выходит к своей мелодии — глубокой, продуманной и техничной. Я сразу же узнал эту редкую вещь: Уинтон Марсалис, Блюз № 2. Так играть можно только имея за плечами столетие поисков, опытов, провалов, полных капитуляций, начал, что называется, «с листа» и никак неожидаемых открытий. Так играть можно только пройдя через все, испытав все, чем увлекались его братья последний век. В его музыке было все так выдержанно, так изысканно и так мудро. Он точно знал, как встретит этот поворот зал. И он повернул, Господи, как же он повернул, в самое точное время, на полной скорости вписался в поворот и тотчас выровнял руль. Пьяный зигзаг — а дальше кристальная, стопроцентная трезвость. За каждой его нотой, за каждым его движением, говорю я вам, стояло столько лет раздумий, мучений и одиночества, сколько вам и не снилось. Чтобы мы ни делали, нам никогда не понять, через что проходит черный паренек, чтобы вот так выйти и играть перед двумя-тремя тысячами чужих и непоправимо безразличных людей. Тогда я едва не ушел со сцены, потому что здесь сделать я уже ничего не мог, и я казался себе недоучившейся мартышкой. Почти обычный блюз, но сколько же в нем было сока, памяти и кипения! Я не знаю, с чем его можно было бы сравнить. Сравнения все пусты. Нам пришлось кое-как подстраиваться под него, я поймал пару-тройку аккордов и несколько раз подыграл ему. Кое-как выровнялся и бас. В общем-то, блюз — он и есть блюз, и все, что от нас требовалось, это не мешать ему.
Все говорят о времени и о том, что музыка нас от него освобождает. Но время обмануть не так уж и трудно. Мне претит эта бесконечная суета с нашими сегодня, вчера и завтра. О них не нужно думать. Музыка освобождает нас куда, как от большего, чем от времени, которого и так нет вне наших голов: она спасает нас от пространства. Она избавляет нас от мира, который изо дня в день, годами, пытает наши глаза, связывает наши ноги, делает тяжелыми, неуклюжими наши руки. Сегодня наша земля — это земля другая, земля по ту сторону административных округов и изношенных улиц любого из городов на земле. Или, быть может, наоборот: наша музыка — это стержень, ось этого мира, вокруг которой он и вертится. И нет в нем ничего более реального, чем она. И каждая наша фантазия, каждая выдумка здесь, на сцене, служит его утверждению. Больше всего на свете мне бы хотелось верить в это.
После концерта мы продолжили в нашем джаз-кафе, нас туда едва ли не на руках отнесли наши друзья. Играли мы там уже мало и все больше поглощали коньяк. Негр пил так же, как и играл, необузданно и безрассудно. Как я попал домой, я не помнил.
Неужели это моя вина, что я опоздал на пятьдесят лет? Разве я виноват, что живу сейчас, в век амфетаминов, а не тогда, когда пьяному музыканту можно было заснуть на улице, укрывшись своим плащом, подложив под голову футляр с саксофоном, которого, конечно же, утром не окажется рядом? Как бы счастлив я был тогда! Говорят, все мы вышли из бутылки «бурбона». Как по мне, так лучше бы мы в ней и остались. Сейчас же быть пьяницей стало не модно. Если б вместо виски я помогал себе героином или какой-нибудь еще синтезированной дрянью, для всех я бы был несчастным страдальцем, жертвой искусства. А так я всего лишь заурядный пьяница, у которого пока, по крайней мере, на концертах не сводит судорогой руки и они бегут, бегут, чтобы еще и еще раз крикнуть всем: я здесь, я живу, черт возьми, я чувствую каждое движение звука, каждую мысль ребят, которые сегодня играют со мной!
Жена утром вела себя как-то странно и была подозрительно доброжелательна, если вы знаете, о чем я. Тогда я не мог понять, что с ней происходило, но теперь-то я знаю, что она просто превращалась в обычную кокотку, которая гордится своей маленькой тайной, своей жалкой изменой и верит: шар земной до сих пор крутился только для того, чтобы состоялась их интрижка. Но тогда я еще ничего не понял. Я даже подумал, что она хочет вернуться назад, туда, откуда у нас все начиналось. Голова у меня тогда чертовски болела, поэтому, наверное, и появились такие мысли. С похмелья я бываю сентиментальным и наивным до слез.
В ту ночь я, кажется, действительно перебрал и только к вечеру смог прийти в себя. На следующий день у нас было выступление в другом городе. Играть мы должны были в единственном более или менее приличном клубе. Я там никогда не был — все организовывал наш виноводочный спонсор — и совершенно не знал, что нас ждет. Выехать мы должны были утром, чтобы успеть поиграть для себя до начала и немного пообвыкнуть в новом зале, но автобус сломался, и выбраться из нашего города нам удалось только после обеда. На трассе на нас сразу же налетел туман, потом он отступил, но небо оставалось су¬мрачным и тяжелым. Мы проезжали голые нищие степи, готовившиеся к зиме поля, убогие деревни. Я лет десять не ездил по этой дороге, и мне было немного грустно оттого, что ничего здесь не изменилось. И тогда мне захотелось играть, о боги, как мне захотелось играть тотчас же. Большая грусть, как и большая радость, буквально топит меня в музыке. Увы, мой рояль — это не саксофон, и я не могу возить его за собой, чтобы останавливаться на каждом притянувшем меня месте и играть для деревьев, для потемневшего неба, для травы, для дороги, для крестьян-велосипедистов, после работы по обочине пробирающихся к своим домам.
Городок, куда мы приехали, был от нашего всего в двухстах километрах, но представили нас там почти как гостей заокеанских. Хозяин клуба почему-то даже говорил с нами медленно и немного с акцентом, наверное, решив, что обычной человеческой речи понять мы не сможем. На столах стояли покрытые позолотой ананасы из папье-маше, над головой сверкали золотые капители колонн и пилястров. В здоровенном аквариуме плавали курносые крестьянские девушки в бикини. Третьей вещью мы, как водится, сыграли Perdido, хотя я думаю, что это не клубная музыка. Неторопливо ужинать под то, что когда-то играл Птаха, прихлебывая вино и потягивая бестолковый разговор, — это все равно, что заниматься любовью в Страстную неделю. Из зала кто-то крикнул: Я так тоже умею, слабай что-нибудь другое! В нашем городе мы бы нашлись, что ответить. Но здесь мы промолчали. Не сговариваясь, мы быстро оборвали программу и, напоследок предложив им отправиться на поезде «A», уехали домой. По дороге мы все-таки вышли у какой-то мелкой тонкой речки, беспробудно заснувшей, и наш неутомимый, наш моторный трубач — пенис нашего квартета — затянул Koto Song Брубека. Иногда здесь ему критически не хватает клавишных, но он быстро справляется с этим, и с первой же минуты его музыка становится частью ночи, частью реки, частью еще не проснувшейся деревушки в двухстах шагах от нас. Первая фраза проходит громоподобно, так, что отзываются сонные вороны на черных осинах. Вторая повисает в воздухе, сходит на нет. Он проглатывает ее, точно незначительную рифму в стихе, а потом словно стучится в дверь, и дальше играет без удержу, как-то широко и, может быть, слишком манерно и красиво.
Он играл около часа, безумно далеко забираясь в своей импровизации, пока не стало светать. Чтобы согреться, мы распили пару бутылок коньяка, и настроение как-то выровнялось. Я был рад, что мы не остались на ночь в этом городишке. Я надолго запомню ледяной ноябрьский рассвет: неподвижная застывшая речка и мелодия, как облако, плывет над ней. А, быть может, его музыка и стала светом, удержавшим расползавшийся над водою туман.
Потом пришла зима. Жена где-то пропадала, оставалась у своих подруг, у сестры. Кажется, она выздоравливала, и я видел ее все реже. Раз или два мне даже удалось пригласить к нам Лидию и удержать ее до самого утра. Хотя, возможно, это уже было лишним. Раньше я себе такого не позволял. В любой момент жена могла вернуться.
Иногда после наших представлений я просыпался с незнакомыми девушками: друзья старательно подталкивали их ко мне. Открываешь утром глаза, а какое-то взлохмаченное длинно-темноволосое, припухшее создание копошится у тебя под одеялом. Кому-то все это показалось бы крайне веселым, но меня такие пробуждения уже давно перестали забавлять.
Так шло время, наступила весна, мы много играли, пили, репетировали, выступали, снова ездили в ночной клуб с золотыми ананасами и ждали лета. А потом, в начале мая, она сказала мне о том, что у нее есть другой мужчина. Она говорит это за завтраком, когда я ничего не хочу слышать, когда после ночного концерта мне больше всего на свете хочется пить, пить и пить все, что не успел выпить за ночь, а потом блевать и блевать, а дальше играть, играть, играть все, что тебе не дали или ты не сумел сыграть вчера. О-о, ее слова это удары! Каждое из них бьет меня куда-то под череп, забирается глубоко-глубоко. Ее слова немилосердны. Ее смех разрывает мне сердце. Я пытаюсь вынести их звуки, но что-то во мне обрывается, я вскакиваю из-за стола, бегу в спальню. Зачем-то я начинаю собирать вещи. Я не верю в то, что я сейчас уйду, но вот я уже в прихожей. Она смеется и ее смех подталкивает меня к двери. Когда я оказываюсь на лестнице, мне становится жаль, что я это сделал. Но сейчас вернуться назад тоже нельзя и я, не торопясь, выхожу на улицу и бреду в центр. В конце концов, день прекрасен, прекрасен и город, а к вечеру она успокоится. Спорить с ней я не хочу. Зачем споры, когда май только начинается, солнце сверкает как хорошо разогретый сакс и звуки внутри тебя так чисты и так могучи.
Если я захочу с кем-нибудь переспать, я не буду представлять это как какую-то метафизическую революцию. Я просто это сделаю. Но для нее встреча с любовником — это, по меньшей мере, землетрясение. Натуру впечатлительную, мне было тяжело винить ее за это, и, поверьте мне, в какой-то миг я даже готов был ее понять. Тогда я скоро успокоился, как-то невольно перестал думать об этом и зашел выпить пива в джаз-кафе. Мне его всегда очень странно видеть днем. Я хорошо знаю, каким оно бывает ночью. Днем оно другое, но все-таки совсем непохоже на любое иное место в городе: здесь знают, что ночь и день — это одно целое. И поэтому даже в обеденные часы, когда здесь собираются проголодавшиеся обитатели офисных каморок, обладатели престижных работ и хозяева молодых компаний, движения официантов размеренны и неторопливы, а бармен может подолгу натирать один единственный пивной бокал. Cool и blues уже у них в крови и поэтому никакие чаевые не заставят их поменять свой ритм. Вечером я вернулся домой. То есть, домой я не попал: я сразу же понял, что замок заменили. Я не удержался и одарил наших соседей достойной лестничной сценой: я думал, что она дома и слышит мою ругань. Но она для себя организовала все как нельзя лучше. Обманутый муж, муж-рогоносец покорно отправился в свою холостяцкую берлогу, осмеянный и побитый. Там я обнаружил добрую половину своих вещей. Дальше — новый подарок уже другим соседям, мой полуночный вой. Я купил еще упаковку пива и часа в два ночи уселся за рояль. Играл я едва слышно, но скоро начали бить в стенку, стучать в дверь в невыносимом ритме, и я впервые пожалел, что могу все так явственно, так громко слышать, что я могу нотами записать их брань, их стук, скрип паркета и неистовства полуночных котов: вот это фа малой октавы, а это ми, а это уже который день не отступающая от меня соль диез. Но чтобы избавиться от этих звуков, я начинаю играть еще громче, еще совершенней. Фантастический концерт для соседей, это было, наверное, лучшее мое выступление. Сукины дети ждут его. Они только этого и хотят. Они могут прийти к тебе на концерт, они будут хлопать тебе до красноты и до легкой припухлости ладоней, но в тайне, глубоко в своих маленьких сердцах они только и делают, что мечтают о твоем падении. Они только и ждут, когда ты сорвешься. Самая большая боль серого человека — это боль от чужого таланта. Самая большая его мечта — это мечта о реванше. Любым путем. Природа должна взять свое, по их разумению. И, скорее всего, они правы: гений рано или поздно должен убить себя сам. Вот так, господа. Мне жаль, жаль, что все так получилось, что, как говорит мой чернокожий друг саксофонист Иеремия, everything got so fucked up… О дура, дура. Зачем же ты делаешь все это? Ты же знаешь, как я люблю тебя. А я ведь люблю тебя, не верь больше ничему. Я люблю тебя, дура. Пройти эту улицу одному было все равно что подвозить камни к стройке. Добраться до этой чертовой квартиры — все равно, что сыграть совсем незнакомую вещь. Можно сбиться, свернуть в сторону, попасть неизвестно куда. Здесь одни подвохи, подвохи и крысы. Крысы, крысы с огненными глазами и размером с овчарку… Почему же ты не придешь ко мне? Почему я должен сам проходить через все это? Твои руки, твои пальцы разогнали бы мою боль. Только они смогли бы это сделать. Сегодня я ненавижу даже свой рояль. Я презираю его и себя за то, что я отдал ему наши жизни. У меня нет слов, чтобы выразить горечь и тому подобное. Извини. Извини, извини. Сегодня ты должна быть там. Сегодня умерла наша девочка, Джи. Да, теперь я буду звать тебя Джи. Или Эл. Или Джун. Июнь, жена моя… Зови меня Чарли. Пусть так будет теперь… Бог мой, кто-нибудь заберите же меня отсюда!..
Я долго и много пил, а потом, через две недели, мы опять играли в городской филармонии. Виски больше мне не помогало, и я играл долго, стараясь забыться, а этого делать нельзя. Я всегда знал, что забытья нельзя искать в своей музыке. Мы не вправе это делать. Иначе жизнь наша стала бы слишком простой. В общем я играл долго, снова и снова проигрывая Колтрейна, играл, кажется, как следует, так что ребята притихли и дали мне волю. Я не слышал их, и этого тоже делать было нельзя. Короче говоря, в том, что произошло в тот вечер, виноват я и только я. Неполной сотней черно-белых клавиш я разыграл всю свою жизнь, понимаете всю, от и до. Я играл о том, как утро приходит в мой город, об июньских ночах, когда рассвет может часами струиться над старыми крышами, и о других городах, в которых, как мне казалось, я успел побывать. Я играл о том, как когда-то убежал от Баха к бибопу, о том, как встретил свою жену и многих других женщин и как, в сущности, им всем было наплевать на меня, а мне, по правде сказать, ничего не было нужно от них, кроме их тел, таких разных и таких похожих. Но нет. Это не так, это неправда. Я играл о том, как я любил их. Пусть немногих и пусть не часто, но до конца. Я играл о неудавшейся любви, обо всех не состоявшихся, упущенных встречах, глупо потерянных надеждах и о подстерегающем нас повсюду мареве будней. Я играл о том, что все мы слабы и что если кому-то из нас вдруг что-то удалось, ему не надо мешать, ему надо помочь и вместе с ним радоваться его удаче. Я играл о том, что когда-нибудь к нам придет новый Сатчмо и новый Паркер, и когда-нибудь, блуждая по склонам импровизаций, доведя до полной неузнаваемости что-нибудь из вечнозеленых, мы, наверное, наконец, выйдем к новым формам. Я играл о том, как я, спотыкаясь, бреду после концерта, как иногда на руках меня относят друзья. Я играл о том, как в наш город приходит лето. Его ждешь подолгу, но оно всегда приходит неожиданно и сразу, как добрый сочный аккорд, который ищешь часами, а он вдруг просто ниоткуда сваливается на тебя. Я играл о светлых разрывах среди темнеющих облаков после заката где-нибудь на окраине моего города, о том, как медленно улицы зажигают огни. Я играл о море, о его предрассветной безмятежности, за которой всегда таится обещание многих волн и многих штормов. Зачем скрывать! Я старался сыграть и о своей смерти, которую я всегда хорошо чувствовал, — она ведь всегда была рядом, — и о надежде на другую жизнь, еще одну попытку добраться до сути. Наверное, я хотел навсегда избавиться от одиночества, а, возможно, и наоборот, я хотел освободиться от своего окружения, оставить всех своих близких и далеких по другую сторону моего рояля, там, куда не доходит свет рампы. Может быть, все это время я только и делал, что искал простора, пути выхода туда, где уже все будет ясно. И тогда, кажется, одна из дверей начала приоткрываться. Не знаю, что еще сказать вам. Чем больше говоришь об этом, тем больше чувствуешь его необъяснимость. Хотя тогда, на сцене, мне были открыты все премудрости мира. Понимаете, я говорил все, что было со мной, и все, что я выдумал о себе, все, о чем я мечтал. Вся моя жизнь, реальная и вымышленная, оказалась открытой. Но и этого мне было мало. Все равно, как это бывало тысячи раз прежде, все это я играл здесь, а мне нужно было перейти туда, если вы знаете, о чем я. И тогда я стал забираться все выше, очень высоко. Я уже не помнил того, чему меня когда-то учили, и не пытался притвориться, что я такой же, как все. Больше я не мог прятать своего демона. Он и раньше, когда я играл, всегда был со мной рядом. Но тогда я умел скрыть его, искусно, так, чтобы его не было видно, но в то же время всегда можно было ощутить, чтобы он, как морфий, носился по венам, не вырываясь наружу. Все в зале чувствовали бы его своими зубами, кончиками пальцев, своей кожей, но ничего не знали бы о его существовании. И так могло бы продолжаться годами. Но в тот вечер я выпустил его. И он посмеялся надо мной: на самом верху я сломался. Как клещ, в меня вцепилось что-то еще, о чем я должен был сейчас же сказать, но я не смог: у меня просто кончились звуки, закружилась голова. Ты так много хочешь вместить в один до невозможности простой аккорд, самый обычный и распрекрасный ля минор, но потом вдруг ты понимаешь, что больше туда ничего не входит. И не потому что он мал, а потому что ты этого не можешь. Тебе не удается втиснуть в него и десятой доли того, что ты хочешь. И тогда все рассыпается. Понимаете — все. Все, что тебе удалось построить за это время. Тогда у тебя уже больше ничего нет. Разваливается весь мир, которому ты так и не дал единственно верной опоры. Ко мне вдруг пришло такое чувство, как будто кто-то выбил из-под ног моего мира только что изобретенную мной, спасительную скамейку, и теперь все, что ты любил, болтается в петле, в последних судорогах оргазма смерти, что-то рисуя в воздухе ногами. Зачем же Ты оставил меня тогда? Какая насмешка! Я не помнил, как я оборвал свое соло, как поднялся — кажется, стул за мной повалился на пол, — как, пошатываясь, свингуя, побрел со сцены. Наверное, все вокруг решили, что я спятил, сошел с ума самым что ни на есть натуральным образом. Я прошел через зал или, лучше сказать, над залом, прошел фойе и вышел на улицу. В голове гудело, перед глазами мелькали не пойманные ноты. Одни из них были похожи на каких-то огромных светящихся пауков, другие — на доисторических рыб, выпрыгнувших вдруг из юрского океана. Я не помню, как я оказался в баре на другой стороне улицы, как вливал в себя первые четыре порции Johny Walker. Впрочем, я не помню и последних своих заказов. Только ноты все еще гнались за мной. Потом мне рассказали, что в тот вечер я, раскинув руки, лежал на улице и кричал, что я Иисус. Потом пошел дождь, я разделся догола и прыгал по лужам. Наверное, я выбивал все тот же ритм, который одолел меня на концерте, все те же проклятые аккорды, которые никак не разорвать. И по всему городу за мной гнались звуки, которым я не смог помочь родиться в тот вечер, которых я так и не спас от небытия. Я убегал от них и дождь бил меня в спину, забирался мне прямо в задницу, щекотал мой пушок. Потом, говорят, меня настигли муниципальные службы правопорядка и спасения. Теперь я здесь. Скоро я выйду отсюда. Я, наверное, больше не буду искать ее. Жена ушла, кажется, и впрямь навсегда. Правда, она оставила мне вот эти невыразимые ноты. Ноты-пауки, ноты-пираньи. Теперь я должен собрать их. От всего остального я должен отказаться. Мне еще пока немного больно, но, может быть, теперь, без нее, у меня получится самое главное. Возможно, все это так и должно было быть.
 
Город отпускает май неохотно. Его последний день — это радостный всплеск свежести и солнца, который медленно затихает, останавливается, и город тихо переступает в лето. Июнь приходит с новой Луной. В первую его ночь она едва видна из-за дрожащей тени, но ее тонкая кромка ослепительна, и сердца жителей города тронуты надеждой. Почему-то первая неделя июня холоднее последних дней мая, когда в природе установилось недолгое равновесие между зноем и стужей. Море по-прежнему остается холодным и почти не видно из-за частых туманов. О нем приходится догадываться, поспешно дорисовывать, мечтая о солнечных днях, о белом песке пляжей. Потом на город надвигается духота, словно ложится тяжелое, паркое облако из тех, что долго бродило под солнцем, втягивая в себя зной и влагу многих приливов. Постепенно теряют свежесть листья. По ним больше не прокатывается майская юношеская дрожь, им больше незнаком испуг новорожденных перед миром. Теперь они колышутся размеренно, неохотно, и если вдруг на город налетает ветер, гнущиеся тополя шумят тяжело, с каким-то монументальным высокомерием, их июньская зрелость беременна увяданием, как мужчина, перешагнувший отметку тридцать пять. Ночи все еще продолжают становиться короче, но солнце приближается к своему годовому пику, к часу друидовых поклонений, и над его ежедневными оргиями нависает тень похмелья.
Небо, как всегда, совершенно в своем непостоянстве. Иногда оно, как нос пьяницы, сплошь покрыто багровыми прожилками, переплетающимися с белыми нитями. Иногда оно по-осеннему ослепительно и холодно и можно подумать, что время сошло с ума и что теперь ни у кого не будет защиты от старческих причуд Сатурна.
По утрам небо часто было похоже на последний мартовский снег — хлябкий и серый, с множеством голубых проталин — ненадежных обещаний солнечного дня. Потом оно становилось мраморным, торжественно непроницаемым. Иногда на рассвете на нем раскрывались подсолнухи, а в полдень белые вихри, точно гребни невидимых волн, повисали над морем. Потом исчезла чистота звука, какая бывает, когда воздух прохладен и сух, и ветер зашумел по-другому. Туман осел. Свет дня становился все тяжелее, дымкой подернулись контуры улиц, их камни постепенно наполнились жаром. После Вознесения долго шел дождь и в его первые же минуты повсюду расплылся запах поверженной городской пыли. Потом снова похолодало.
Июньские закаты готовы были тянуться вечно, разливаясь во все пределы. И казалось, что, вглядываясь в их сочные густые краски, можно было разгадать тайну бесконечности. Почему-то в такие минуты особенно ощутимой становилась связь города с тысячами других пространств, ушедших, живых и только еще готовившихся к рождению.
Перед самым заходом солнца над крышами далеких домов поднимался салатово-охровый нимб, а гуашевое небо на востоке и черно-синяя полоска моря буквально наваливались на грудь, сковывая дыхание. Такие закаты были точно нарисованы, выписаны уверенно и твердо расточительной рукой, без всяких неясностей, недомолвок, размытых, незавершенных линий. Иногда удавалось ухватить лилово-зеленые тени, бежавшие по оранжевым стенам домов к сумраку подъездов. Иногда после череды теплых дней небо вдруг опять туманилось, холодало, и на закате становилось бледно-жемчужным, каким бывает глубокий, улежавшийся снег в облачный зимний день, а у самой кромки на западе появлялась бледно-голубая полоска, словно часть моря сумела перенестись на новое место. Вечерами, когда дул норд-вест, на оставленных строительных площадках гулко скрипели подъемные краны, словно настраиваемые виолончели перед тем как броситься в увертюру, и было странно слушать эти симфонии индустриальных революций. Чайки, пролетая над городом, настороженно молчали и только над морем к ним возвращался голос.
Три недели она живет у него. Она допивает последние лекарства. Иногда она приезжает домой под вечер, на несколько часов, когда уверена, что муж не появится у ее двери. За это время проходит первый приступ его вялого противления, немного детского несогласия, слабеет недоумение ее родителей, а еще через три недели близкие люди начинают терять интерес к их разрыву. Тогда она, наконец, приводит его в свой дом.
Он долго чувствует себя неловко. Ему неуютно: по всем комнатам еще снуют воспоминания о муже.
— Кажется, сейчас он живет в своей студии, — говорит она, угадывая причину его смущения. — От бабушки ему досталась квартира с камышовыми перекрытиями и необъятными окнами. Когда-то мне нравилось бывать там, сидеть на гигантских подоконниках, слушать полуночный трамвай внизу. Ночью в июле он звучит совсем по-другому. Теперь он там один. Там огромный рояль на половину комнаты и диван почти таких же размеров, и узкий проход между ними. Подумать только, как нам бывало там хорошо! Теперь в это поверить почти невозможно.
— Родители ничего не знали о моей болезни, — говорит она, когда из спальни они возвращаются в гостиную. — Расскажи я им все, это бы все равно ничего не изменило. Я думала, что они так ничего и не узнают. Но из мести он рассказал им. Как ни странно, они не так уж этого испугались. Иногда мне кажется, что их больше смутила моя измена.
— Изменой была твоя жизнь с ним, — говорит он.
— Все равно для них — это измена. Другого им не понять. Но хватит об этом.
Она медленно проходит вдоль старинного обеденного стола, касаясь его кончиками пальцев.
— Сегодня я пригласила своих друзей. Хочу познакомить тебя с ними. Это мои друзья, — говорит она. — Мои, не мужа. Друзья у нас с ним всегда оставались разные. Одни пришли ко мне еще в школе, другие в университете.
Они не успевают допить свой первый за этот день кофе, когда раздается звонок. Она целуется с подругой и ее мужем, знакомит его с ними. Дальше звонки сыплются один за другим, и вскоре даже в ее просторных комнатах становится тесно от беспокойных ног, предлагающих помощь рук и выстраивающихся на столах тарелок и бутылок. Он видит, что их компания слажена, что им легко и они нисколько не стесняются друг друга. После первых же тостов их обед превращается в веселую попойку, которая непременно продолжится далеко за полночь.
Несколько часов спустя комната переполнена сигаретным дымом. Если бы в ней была пожарная сигнализация, то, несомненно, ее трели успели бы всех утомить, думает он. Свет горит только где-то у одной из стен и полумрак подталкивает к откровениям. Он завидует им: у него никогда не было таких друзей, ему никогда не было к кому идти со своей болью, со своим восторгом. Он всегда все изживал сам и теперь видит, как много он потерял. Компания делится на несколько кружков, он же со стаканом виски, которого ему хватит на добрые полночи, отодвигается в угол.
Слева он слышит разговор университетского преподавателя истории и доцента психолога, самых пьяных, растрепанных и живописных. Говорят они о последних выборах в парламент.
— Соединение серпа и молота, обрамляющее такую гордую красную звезду, наконец-то, и у нас, как и в остальном мире, из символа политического превращается в художественный знак. Революционность сегодня принадлежит только области эстетического. Вообще, популярная политическая эмблематика привлекает меня все больше. Мне кажется, она многое может рассказать о душе современного человечества. Подумать только! Сколько миллионов людей по всему миру продолжают мастурбировать над всевозможными стилизациями свастики, выискивая в ней скрытые смыслы, рассказывая о неисчерпаемых возможностях фашизма и религии почвы. Дешевый расхожий мистицизм, доступный отрыжке третьего сословья. Но еще большее веселье вызывают во мне пафосные слезы верноподданных граждан, созерцающих зооморфные гербы протухших империй.
Историк тучен, небрит и уже давно из-за духоты и выпитого виски покрылся красными пятнами. Белая сорочка на нем расстегнута, из-под нее рвутся густые черные волосы. Он широкогруд, плечист и, кажется, и так занимает большую часть гостиной, а его неутомимые руки выстраивают вокруг него невероятные крепости — опоры для его причудливых, отчаянных мыслей. Он продолжает:
— Любовь к правительству есть начальная стадия мазохизма. Вы еще ничего не позволяете делать со своим телом, еще пока боитесь физической боли, но вы уже вступили в игру. Финал у этой любви всегда один: лагерь, надежно обтянутый колючей проволокой, лобызание грязного сапожища. Впрочем, в наше время, к счастью, это происходит скорее виртуально.
Он словно рвется к слушателям, его движения полны созидания и его правая рука ритмично повторяет каждое его слово. Вероятно, очень часто, завершая какую-нибудь из своих идей, он не помнит ее начала. Поэтому ему так необходимы неистовства жестикуляций — они словно начало, фундамент его умствований, к которому всегда можно вернуться, удобное спасение от опасности заблудиться в своих мыслях. Он не женат и нетрудно догадаться, что почти на каждый из таких вечеров он приходит с новой спутницей, встреченной где-то совсем случайно, и все они, как и его девушка в этот вечер, чувствуют себя неловко, едва умея поддержать разговор женщин его друзей. Психолог то и дело протирает очки, пытаясь вернуть яркость всего происходящего вокруг. Но их линзы опять покрываются туманом, заставляя его моргать и щуриться.
— Да, ты прав, — говорит он. — Если ты любишь пиво, то должен смириться с тем, что рано или поздно, хотя бы один раз в жизни об твою голову разобьют бокал.
От ее подруги справа пахнет «Dolce Vita». Эти же духи были у его жены. Когда она ушла, его комната еще долго оставалась пронизана ими. Они свисали, как нити, как паутина в октябре, и тогда казалось, их можно было нащупать пальцами в остановившемся воздухе его дома… Он слушает ее рассказ о новом рецепте салата из креветок и авокадо:
— Как и во всех других, здесь все дело в соусе. А начинается он с майонеза. Возьмите «Провансаль», две упаковки, выдавите все в тарелку поглубже, смешайте с томатной пастой — да-да, с самой обычной томатной пастой, — добавьте три столовых ложки сухого красного вина — мне кажется, другого вина вообще не существует, — а главное потом не жалейте чеснока, давите и давите его. Впрочем, все нужно добавлять только по собственному вкусу. Я даю только ориентиры, импульсы для вашего кулинарного творчества. Авокадо выбирайте слегка мягким. Если авокадо окажется недозрелым, то может испортить весь салат. Можете взять парочку. Креветки не варите, а просто залейте кипятком на четыре минуты. И ни в коем случае не соблазняйтесь уже очищенным суррогатом — креветки всегда чистите сами. Авокадо разрежьте, смешайте с соусом, разложите все на листья салата и забросайте креветками.
Пока она говорит, ее губы немного на французский лад вытягиваются вперед, словно она ищет поцелуя, наслаждения такого же, какое она испытывает от любви и от своей кухни, и он чувствует вкус соуса и креветок. Он думает, что все они в эту ночь немного поэты. С каждым часом, проведенным вместе, они сбрасывают, по крайней мере, два-три года своей жизни, и когда стрелка часов преодолевает зенит, им снова всем по двадцать.
Незаметно она подходит к нему, закрывает ладонями его глаза, целует его волосы, и он ловит ее руки. Их обволакивает дым, смешиваясь с «Dolce Vita» в новый волнующий аромат. В эту ночь они не останутся в ее доме. Пройдет еще много дней, прежде чем он сможет любить ее в спальне, где когда-то она бывала счастлива с другим человеком. В эту ночь они уйдут вместе с ее друзьями и до утра будут бродить по летним улицам, выбирая из них самые вздорные и незнакомые. Здесь они становятся еще моложе, они точно вчерашние школьники, возвращающиеся с выпускного вечера. Смеясь, они бегут друг за другом, задрав головы, упорно отыскивают первые следы нарождающегося дня. Небо над ними будет долго бледнеть и, наконец, набравшись света, остановится, замрет, пока вдруг оранжевая, точно раскаленная лента не развернется над городскими крышами. Полупьяные они выбегают на бульвар над портом и встречают солнце. Оно поднимается быстро, точно цветок на стремительно растущем невидимом стебле. Они смеются и хлопают в ладоши. Историк затягивает длинную старинную песню. Они счастливы и он думает, что ему едва ли бывало так весело даже в семнадцать.
Потом в город пришла жара. Рано или поздно она приходила каждое лето с выверенной неизбежностью и ее наступление было похоже на атаку равелевского «Болеро». Первую неделю в нее никто не хотел верить. Удобно было успокаивать себя тем, что поздняя весна, холодный июнь и всевозможные, бездумно обнадеживающие прогнозы не оставляли для нее никаких шансов. Но всего за несколько дней город изменился, сделался грузным, размякшим и покрылся испариной. А в конце второй недели июля подступившие вплотную друг к другу многоэтажные дома настежь распахнули все окна, и по вечерам, когда над городом часами тянулись багровые пустыни закатов, их обитатели выбегали на балконы в нижнем белье, совсем перестав стесняться посторонних. Между жителями стоявших друг против друга домов установились особые, немного интимные отношения. Теперь они знали почти все об интерьере квартир соседей и о разгоряченных, утомленных июлем телах чужих женщин.
На город опустилась великая лень. Ежедневные ритуалы поездок в офисы по изнывающим улицам становились невыносимы и теперь занятия, которым с таким упоением прежде отдавались десятки тысяч горожан, деловые успехи и коммерческие провалы казались чем-то надуманным, ненастоящим, точно люди неохотно продолжали потерявшую всякий смысл игру. Настоящим было только солнце, только зной, поднимавшийся от булыжников и асфальта.
Последнюю неделю июля дули ветры. Они часто приходили то с запада, то с юга, менялись их имена, но не их сила. Они пригнали облака и, в конце концов, им удалось добиться своего: лето было преждевременно сломлено. Когда ветры утихли, облака надолго ушли в море, и на город снова надвинулась жара. Но теперь зной, днем торжественный и полнокровный, исчезал вскоре после вечерних сумерек, и к утру город успевал остыть. Некоторым деревьям удалось не растратить свою зелень и они были по-майски свежи. Встречаясь с ними, легко было обмануться и представить, что природа вдруг просто так подарила городу два месяца жизни. Но в утренней прохладе, в полуденном воздухе, в надрывной густоте неба было что-то не весеннее, напоминающее о том, что август подошел совсем близко.
Почти весь июль они прожили в квартире ее друзей в новом, едва заселенном доме. Балкон в ней был огромен, и, выходя на него, он думал о великом и незнакомом ему раньше счастье наблюдать чередование дней и настроений в природе, ловить на рассвете сквозь приоткрытое окно первый предосенний ветер, смотреть, как медленно растекаются лучи по телу любимой женщины, а в полдень задыхаться от ожесточившегося зноя. На балконе он полюбил следить за облаками, за тем, как в дни небесных волнений они стройно менялись местами друг с другом. Он помнил, как однажды долго смотрел на город, тянувшийся от их убежища к морю. В небе тогда было настоящее столпотворение, солнце изо всех сил сопротивлялось наступлению облаков, и земля ловила отражения этой борьбы. Тень от гигантского облака с обрывистыми клубящимися склонами лежала на крышах соседних домов, но дальше за ее неровными размашистыми краями начинались сверкающие зеленью сады, а еще дальше, между двух высоких гостиниц туманился зыбкий треугольник моря. Потом облако сместилось и он пожалел о минутном противостоянии красок.
Роскошество, безудерж облаков, их величественно-медлительный парад, сдержанная мощь, триумф формы — раньше он никогда по-настоящему не умел наслаждаться всем этим. Его любовь примирила его с неизбежным чередованием времен года, с угасанием летних красок и приближением молочно-серого ноября, когда одно гигантское облако опускается на город и на несколько недель остается неподвижно лежать на его мостовых. И он думал, что самым большим чудом для него теперь навсегда останется смена дня и ночи, ночи и дня, и такой, как сегодня, жаркий, пропитанный запахом дождя и моря закат.
Мир облаков… Сколько же дней я провел, разглядывая вас! Я смотрел на вас в каспийских степях, где каждой бородавке-кочке улыбался небольшой холмик на небе. Одержимый словом, в преддверии океана я смотрел на вас по другую сторону Атлантики и был раздавлен вашим многообразием. Я смотрел на вас в Мессине, где вы были похожи на оторвавшиеся от своих подножий горы, великие горы, обреченные на скитания. Задыхаясь в приступе надежды, я искал вас в непростительно, немилосердно синем небе над пылающими небоскребами Манхеттена, но тогда вы не пришли ко мне, и я проклинал надменную небесную чистоту. И вот моя жизнь перешла за половину, меня мучит ее скоротечность и несовершенство, а вы по-прежнему непредсказуемы и прекрасны.
А несколько недель спустя, когда они будут ждать результатов последних анализов, им придет мысль на два дня снять домик на пляже. В нем две металлических кровати, какими раньше были заставлены пионерлагеря и заводские дома отдыха, с провалившимися матрацами и скрипучими пружинами. В домике нет даже умывальника, только кровати, покосившаяся тумбочка и гвозди, вместо вешалки вбитые в фанерные стены. Они снимают этот домик на выходные только для того, чтобы быть по¬ближе к морю. Так утром не нужно будет никуда ехать, чтобы услышать его. Вечером они долго не могут заснуть из-за разгулявшихся поблизости туристов. В баре неподалеку играет один и тот же диск и через два часа они знают наизусть все его песни и помнят, в каком порядке они идут друг за другом. Потом, наконец, он замолкает и откуда-то сверху, из города доносится знакомая ей мелодия: кажется, ее со всевозможными отступлениями когда-то давно играл муж. Осторожно, стараясь не возмущать пружин, она перебирается к нему на кровать, но потом им приходится сбросить оба матраца на пол, перехитрив неустроенность быта. Небывалый зной этого лета, не отступающий даже ночью, делает еще сильнее их желание, они любят друг друга долго, и он терпеливо выдерживает искушение все оборвать, которое подбирается к нему с каждой новой ее вспышкой, с каждой новой ее победой над смертью…
 
Край облака, переполненный солнцем. Слишком, слишком белый для этого мира. Между бледно-серых просторов — синяя лагуна с подвижными, беспокойными берегами. Как блаженный, этим летом сквозь больничное окно я смотрел на небо. Я понял: человек свободен, если он может видеть хотя бы клочок неба. Один крохотный клочок — это уже царство непредсказуемости, а что есть свобода как не бесконечная неспособность предвидеть следующую минуту. Свобода для меня — это тотальное, непобедимое незнание моего будущего.
Этим летом небо, казалось, сошло с ума. Облака с утра до вечера выдумывали штучки совершенно безумные. Сознание мое было воспалено — не спешите напомнить мне об этом, я сам все это знаю, — но все-таки их формы были еще безумней образов, которые я рисовал себе, лежа в палате в дурдоме. Иногда глядя на них, я становился еще беспокойней, иногда, наоборот, я вспоминал свои прошлые дни и находил в них и радость, и грусть. Вот так же, как они становятся все ярче и ярче после восхода солнца, и моя жена по утрам наполнялась солнечным светом. И я, сумасшедший, не мог отвести глаз от ее тела, точно расцветавшего каждое утро. Все это было у меня, у нас. Это плохое утешение, но что поделать!..
Влюбленный в небо, я все-таки больше всего на свете всегда любил ночное море. Быть может, даже больше музыки. Хотя между ними не так уж много различий. Море в полночь в августе похоже на блюз. Добрый чикагский блюз пятидесятых. Может быть, кто-то скажет, что ничего общего в них нет, но только это не важно. Да, согласен, появилась эта музыка совсем в другом месте и вполне вероятно, что многие из тех, кто помогал ей родиться, многие из акушеров соула, понятия не имели о том, что я имею в виду, когда говорю о море в полночь, но она все равно на него похожа. Толстый негр, поглотитель хот-догов и гамбо, мог никогда его не видеть, но море видели его пращуры, которых когда-то давно закованными привозили в Дельту, и что-то успели передать ему, кое-что ему подсказали. И теперь блюз — это море в полночь. И именно в море лучше всего уйти, если ты хочешь стать звуком.
Я давно заметил эту лодку на берегу. Ей повезло меньше, чем ее сестрицам, и, кажется, она пролежала здесь всю зиму. Почему-то сторож пляжа не избрал ее мишенью для своей рачительности и трудолюбия. Она осталась не укрытой от снега, дождей и туманов. И теперь для плавания она совсем не пригодна. Впрочем, далеко плыть на ней я не собираюсь. Рядом с ней две дюжины домиков из фанеры, которые сейчас сдают за гроши романтическим парам. Здесь есть и сторож, но в эту ночь он будет пьян. О, как же он будет пьян в эту ночь! Вы уж мне поверьте, об этом я позабочусь. Он не отказывается от виски — его я купил едва ли не на последние деньги, как только выбрался из больницы. Мы долго сидим у самой воды, и море так и норовит подобраться к нам поближе, коснуться наших пальцев и откатиться назад. Моя печаль поднимается надо мною, и впервые за многие дни я почти не чувствую ее. Она как будто эта ночь, как будто море вокруг. Совсем рядом играют что-то из современной эстрады, а мы знай себе потягиваем скотч прямо из горлышка. И Луна качается в нашей бутылке. Сторож хорош, он много говорит, и это помогает мне. Наверное, будь я один, мне было бы это труднее сделать. А так чужой голос словно убеждает меня: все это неправда, все это понарошку. Потом он начинает дремать. Я остаюсь один. Я слышу мою грусть, я совершенно трезв, когда делаю это. Почему-то я хочу, чтобы вы это знали. Хотя теперь, когда я здесь, какое это может иметь значение. Не торопясь, я допиваю виски, отбрасываю назад бутылку и с четверть часа смотрю на море. Где-то высоко, прорываясь сквозь похабный ритм местных танцев, сквозь потуги вконец утративших всякий вкус безымянных ублюдков современной эстрады, играют Georgia on my mind. Когда-то я это тоже играл. Но сейчас об этом лучше не думать. Я поднимаюсь, иду в кабинку, отыскиваю два старых весла и возвращаюсь на берег. Сторож спит. Лодка словно ищет моря, и я без всякого труда сталкиваю ее в воду. Я долго не могу попасть в уключины, но в конце концов мне удается и это. Отойти мне нужно всего на милю. Этого хватит. Я начинаю грести, сначала тихо, потом все громче, как будто перехожу к crescendo. Горит Луна и берег уходит все дальше. Я беру немного влево и очень скоро пляж, дешевые домики и спящий на песке старик скрываются за волнорезом. И как только берег остается позади, я перестаю верить в него. Я знал, что мне будет легко уйти от них, но что будет легко настолько — этого я не мог предположить. Я отхожу на милю. Подальше выбросить весла, иначе рано или поздно ты не сможешь противостоять искушению изменить бег твоей лодки. Говорят, где-то здесь есть мало изученное течение, если поймать его, то оно унесет тебя далеко в море. По крайней мере, уж точно к берегу оно никогда тебя не вернет. Кажется, это оно, лодка, наконец, пошла сама. Виски теперь меня не пьянит. После него мою голову окружает восхитительная ясность, я уверен в каждой своей мысли, в каждом движении. Не знаю, сколько мне нужно было бы выпить теперь, чтобы потерять рассудок, завязнуть в беспамятстве. Воды набралось уже по щиколотку, и я решаю проплыть еще чуть дальше. Совсем чуть-чуть. Не подумайте, это не потому что я хочу отсрочить момент и все такое. Просто я хочу проплыть еще. Потом я подальше отбрасываю одно весло, за ним второе. Два звонких всплеска под светлой Луной — смерть шута музыканта. Они погружаются под воду медленно, и почему-то потом я еще долго смотрю на то место, где они исчезли. Пробить и без того прохудившееся дно припасенной стамеской, как ни странно, оказывается делом совсем не простым, и, в конце концов, я оставляю свои попытки. Пусть будет так, как будет. Быть может, течение все-таки вернет меня к берегу, так и не отпустив к просторам. Я чувствую, что мне становится все абсолютно безразлично. Мне все равно, только бы играл этот блюз. Играл, когда я буду жить и когда буду умирать. Вода пробирается в лодку и без моей помощи. Теперь мне совершенно некуда спешить. Вода тепла, тепла до отчаяния. И жадная, о, какая же она жадна, эта вода. Иначе бы она так не спешила поглотить то, что принадлежит ей уже давно. Иначе она бы дала мне еще несколько минут... Как я и думал, здесь намного лучше, чем на берегу. Огни борделей не мешают видеть звезды. Море здесь дышит совсем по-другому, и оно ближе к тебе оно внутри тебя, как и этот блюз, блюз номер два, который опять встает над моей ночью…
 
Как мне увидеть их? Я вижу рассвет над морем. Он спокоен и, как всегда, прекрасен. Солнце поднимается медленно и по легкой, едва уловимой трагичности красок ясно, что лето давно прошло свою середину. Вдвоем они выходят на берег. Она худа и слегка пошатывается от слабого, затихающего ветра. Ее волосы снова отросли. Они останавливаются у самой воды и долго смотрят на море. Облака над ними еще темно-синие, море тяжелого, неопределенного цвета, но постепенно оно наливается светом и к нему возвращаются его привычные краски. Пена прибоя начинает искриться, словно наполняясь битым стеклом, рябь едва заметна, вода прозрачна. Вдалеке посреди не взволновавшегося пока моря дрожит улыбка одинокой, полузатопленной лодки. Они ничего не говорят друг другу. Она думает, что такое утро — это высшее чудо. Все равно, что рождение новой жизни. Она готова молиться солнцу и морю, и если бы только могла, целовала бы небо. Она благословляет все вокруг: вобравший в себя ночь песок, каждый клочок облака, каждый изгиб прибоя, каждое прикосновение ветра, каждую секунду восторга и каждый миг отчаяния. Она прикрывает ладонью низ живота, и боль навсегда отпускает ее, и тогда к ней медленно, вместе с солнцем, приходит исцеление.
Copyright: Алексей Борисович Холодов, 2009
Свидетельство о публикации №215475
ДАТА ПУБЛИКАЦИИ: 10.07.2009 11:40

Зарегистрируйтесь, чтобы оставить рецензию или проголосовать.
Устав, Положения, документы для приема
Билеты МСП
Форум для членов МСП
Состав МСП
"Новый Современник"
Планета Рать
Региональные отделения МСП
"Новый Современник"
Литературные объединения МСП
"Новый Современник"
Льготы для членов МСП
"Новый Современник"
Реквизиты и способы оплаты по МСП, издательству и порталу
Организация конкурсов и рейтинги
Литературные объединения
Литературные организации и проекты по регионам России

Как стать автором книги всего за 100 слов
Положение о проекте
Общий форум проекта