И тогда я вдруг понял, что с ней было бесполезно спорить. Ольга жила по другим правилам — их, наверное, можно было бы назвать интуицией, даймонионом, мистагогом, чутьем или как-нибудь еще — название непременно бы стало насилием над сутью и объяснило бы только часть того, о чем я хочу рассказать. Может быть, что-нибудь подобное чувствует зверь, когда он вдруг, посреди погони, замирает, несколько секунд втягивает в себя воздух, прислушивается к чему-то и, наконец, сворачивает в чащу, прекратив преследование. Может быть, это совсем другое и, сравнивая ее с лесным охотником, я, человек разума, почти всегда пребывающий в трехмерном пространстве стеклобетонных конструкций, выстраиваю наивную, мальчишескую параллель — еще одну в сетке из тысяч прямых линий, наброшенной на изменчивый, неровный рельеф многомерного мира. Её непримиримость, ярость, с какой она высказывала суждения о подчас малознакомых ей людях, поначалу пугали меня, но потом я понял, что права была она, а я, увы, вероятно, теперь уже навсегда остался в трясине из общепринятых мнений и приличий. Я знал дни, когда она уходила бродить по дорогам своих снов. Дни тревоги и ожидания, сомнительные дни. Они медленно выбирались из долгой ночи, чтобы, продержавшись всего несколько часов, вновь погрузиться во мглу. Зыбкие дни, когда по утрам она была не со мной. Сжимая в ладонях чашку кофе, она смотрела сосредоточенно и немного испуганно на таявшую ржаво-коричневую пену, и я пытался представить те ночные земли, что не оставляли ее и где ей удавалось находить упрямую правду о дневном мире. Иногда это были сумеречные ущелья и тропы среди невысоких, но обрывистых, каменистых гор, и ей приходилось пробираться по ним, то и дело сталкиваясь с незнакомыми существами, — они были как вспышки среди сумрака ее путешествий. Наверное, ей часто хотелось, вскрикнув, отогнать их, но все-таки это были сны, и крик ее был немым и бессильным. Иногда это были конференц-залы и коридоры огромных гостиниц, — какая, впрочем, разница между дикими скалами и рукотворными лабиринтами современных отелей — и там ее встречали согнувшиеся черные карлики с огромными носами, точно сошедшие с эшеровских литографий. Дети хаоса, они почему-то были одержимы желанием симметрии и с болезненным постоянством поджидали Ольгу в каждом из углов длинных коридоров и ромбовидных комнат. Еще там были улицы чужих городов, которые ей только предстояло увидеть. Так, однажды, когда мы случайно оказались в мало примечательном провинциальном городишке — по дороге в столицу сломался автобус и нам пришлось три часа ждать замены, — она за полчаса отыскала место своего сна: столетний двухэтажный домик с резными выцветшими ставнями и чугунным крыльцом. Она сказала, что видела его ночью, и долго звонила в дверь, но там только слегка прошуршали шаги, скрипнули половицы, и дом остался для нас не открытым. Когда мы возвращались к автостанции, за нами долго шел древний старик с черной бородой, длинными пейсами, тонким, едва ли не прозрачным носом и глазами газели. — Он охраняет этот дом и теперь следит, чтобы мы покинули город и больше не пытались в него проникнуть, — сказала она. — Я была более удачлива в своем сне: я была внутри, но ничего не помню. Кажется, только этот старик был там. Ольга верила, что ежечасно сотни людей вокруг плетут против нас сети своих проклятий, что едва ли одно-единственное благословение приходится на десятки тысяч ругательств и недобрых пожеланий. Она боялась людской зависти, сглаза, как инфекционных болезней, боялась злых слов, из тех, что мог бы произнести совсем чужой и обычно безобидный человек просто из-за того, что вечером в пятницу ему случайно наступили на ногу в очереди у кассы супермаркета. Она знала много примет, и это помогало ей сделать богаче дневной мир, переполнив его знамениями. Перевернутый хлеб — к неминуемому разорению дома, ворона на крыше — к покойнику, разбитая посуда — к деньгам, щекотка в носу — к дружеской вечеринке, зуд в области губ — к тысячам поцелуев, ветка сирени — к близости счастья, гроздья жасмина — к легкомысленному кокетству, увядшие розы — к скорой смерти любви. Вне всяких сомнений трехцветная кошка должна была уберечь дом от пожара, а кошка черная неизменно оставалась существом демоническим, ничего хорошего, как водится, не предвещавшим. Метель во сне обещала скорое смятение, а лежащий на земле снег говорил о том, что в ближайшее время не стоит ждать каких-либо изменений ни в худшую, ни в лучшую сторону, и мне, конечно же, нравились именно такие сны, приносящие умиротворение, обволакивающие белым покоем. Я помню глубокие летние ночи, когда Ольге вдруг удавалось вырваться из своих снов. Тогда обычно пропитанный морем ветер подступал к нашему дому. Наверное, он и помогал ей. Я помню зыбкую портьеру в нашей спальне, серо-зеленый край стены у окна, дрожь залитых светом тополей во дворе и ее быстрое испуганное дыхание утомленного долгим бегом человека. Глаза ее тогда были полны Луной, кожа светилась. Потом сны снова настигали ее. Она боролась — в такие часы они могли быть особенно опасны. Она старалась оставаться на поверхности ночи, не погружаясь в нее, но ее глаза остывали, сужались, слова становились бессвязными, она глубоко вздрагивала, и я тормошил ее, не позволяя провалиться на дно своих видений. Когда море посылало нам ветер, Ольга должна была быть втройне осторожна: морской скиталец, он легко мог превратиться из союзника во врага, отягощенного коварством. Иногда я уговаривал ее, полусонную, выйти на веранду, чтобы встретить спешившее к нам из-за горизонта солнце, и вместе с его восходом, вместе с домом, наливавшимся красками позади нас, наполнялись светом и ее сны. Потом мы возвращались в спальню, и я отпускал ее. Дальше она спала спокойно, пока я, спустя несколько часов, не окутывал поцелуями ее тело. Я думал только о том, как сделать так, чтобы она не чувствовала ничего, кроме моей любви. Я хотел, чтобы ее всегда окружали мягкие, бархатистые стены покоя: как истинный архитектор домашнего уюта, устроитель семейного счастья, я возводил бы их для нее. Я думал об этом даже в минуты — а лучше сказать часы — нашей близости, каждым движением стараясь убедить ее в реальности нашего мира. Она должна была поверить мне, поверить в то, что мы здесь, что мы живы, что я не очередной призрак из ее сна, из тех, что просто оказался наиболее удачливым или непреклонным и остался с ней не на одну ночь, утратив свою природу существа темноты, перебрался в запретный для него мир дня. Мои ласки всегда были неторопливы: ради обстоятельности я готов был пожертвовать страстностью. Наша любовь не должна была показаться ей чем-то мимолетным, налетевшим вдруг и грозившим оборваться также внезапно. На вершину наслаждения я вел ее долго и осторожно. Как старательный художник, я буквально вылепливал ее экстаз, выковывал пик ее радости, и когда она добиралась до него, я делал все, чтобы как можно дольше удержать ее на самом верху. — Как же тебе, должно быть, трудно жить, — однажды сказала она. — Ты все воспринимаешь так серьезно. Нелепо, но она продолжала верить, что нет ничего невыносимей, чем стоять на этой земле на двух ногах. Пожалуй, даже одной ноги для нее было бы слишком много. Я никогда бы не поверил, что наше единственное путешествие, не считая коротких поездок по вечно дремлющим, замершим городкам будет в Скандинавию. Я всегда видел нас в Таормино по дороге к древним амфитеатрам неподалеку от Этны, чувствовал под нашими ногами жаркий склон Акрополя, вырезал столик в древней таверне в Барселонетте, где бы мы придирчиво выбирали на ужин еще живых омаров. Мест могло быть много, но было одно условие: повсюду в наших путешествиях с нами должно было быть солнце. Без него она, странница ночи, в конце концов, не смогла бы вернуться ко мне. Без каждодневного гелиоцентрического триумфа все бы закончилось слишком быстро. Но моя компания оплатила наши билеты и лишила нас выбора. Над Европой бушевали циклоны, облака расступились только над морем, и я увидел всплески зелено-охровых островов, быть может, умолявших об избавлении от своих одиночеств, сверкающие волны, расщелины фьордов, а дальше — темно-бурые горы, росу озер и сочившиеся зеленью сетеры. Потом снова была вода — мы пролетали над заливом — и за ним мы увидели город. В первые же минуты на его улицах я почувствовал в воздухе скрытое, непрекращающееся движение. Все начиналось в трех-пяти метрах над землей. С упрямым беспокойством невидимые потоки неслись друг на друга, словно какая-то сила дала обет противостояния бестрепетным дням горожан, давно привыкших к размеренности и комфорту, чьи каждодневные перемещения в пространстве и даже дальние путешествия во время летних и Рождественских каникул к югу Европы и на север Африки нисколько не нарушали однообразия их жизней, окаменелости их мира. Казалось, пресная стабильность наземных будней в любой миг могла быть побеждена чем-то неизвестным, непредсказуемым, рождающимся из морских ветров, отражений каналов, отблесков закатов и высоких, переполненных красками облаков, расколотых и жаждущих воссоединения. И, быть может, здесь, впервые, мои ноги иногда искали не надежной опоры в виде столетних булыжников, а самый вздорный и капризный из элементов Вселенной. Все это Ольга почувствовала, конечно же, намного раньше и в тысячи раз сильнее меня. В первую же нашу вылазку в город она сказала: — Место это другое. Оно не похоже на нашу землю. — Это из-за близости больших морей. Здесь не так уж и далеко до Океана, — сказал я, стараясь подтвердить свою способность находить всему природное объяснение. Допусти я хотя бы каплю чудесного в нашем мире, Ольга тотчас утопила бы нас в озерах воображаемого, в тенистых заводях иррационального. Моим долгом было изо всех сил придерживать окно, которое она стремилась распахнуть настежь — распахнуть, впрочем, для себя одной: она никогда не позвала бы меня в одно из своих странствий. Если бы я и оказался там, то только тайно, в качестве осторожного шпиона, крадущегося по следу ослепленной искательницы новых просторов. Но теперь, в этом городе, я уже и сам не верил своим словам и видел: здесь происходило нечто неожиданное, необъяснимое. Кажется, Ольга тогда вообще меня не услышала. Нам достался отель «Готская Башня» в трех кварталах от центральной улицы. С десятого этажа начинались туманы, и когда мы поднимались к самому верху, нам казалось, что мы стоим на облаке и что, наконец, земля осталась в прошлом. В первый же вечер мы поднялись в бар на верхнем этаже выпить коктейль и оценить панораму ночного города или, вернее, ночных туманов. На каждом столике горели увесистые долговечные свечи, в зале пахло воском и дорогими сигарами и сверкающее в полумраке пианино играло — то вяло, то страстно — долгие импровизации вокруг нескольких известных тем из Гершвина и Коула. Несмотря на непринужденную обстановку и общий для отеля интерьер конца девяностых с вкраплениями из эпохи позднего модерна, официанты были одеты в строгие белые сорочки и казались слегка чопорными для такого места, а над стойкой, словно местный бог, возвышался двухметрового роста бармен в смокинге, с могучей грудью, плечами гиганта и мягкими волнами русых волос. Зачем-то я перебросился с ним несколькими словами. Он был из Осло и уже девять лет работал в отелях по всему миру, переезжая каждый год в новое место. Последний год он провел в Найроби. Мешал коктейли он и в Квебеке, и в Мехико, и в Амстердаме, и пока не собирался задерживаться надолго ни в одном из известных ему городов. Следующий прыжок он планировал в Японию или в Сингапур, а потом дальше на юг, к Сиднею. Улыбнувшись, я сказал, что завидую ему. Ольга на него даже не взглянула. В конференц-зале отеля проходил съезд инвалидов, и каждое утро на завтрак перед нами, поскрипывая сверкающими колесами, тянулся печальный караван колясок. Они неторопливо объезжали сдвинутые в центре столы, молча заполняя подносы на коленях овсяными хлопьями, апельсинами, стаканами с молоком, потом разъезжались по залу. И я, пробираясь к блюдам с мясными и сырными ассорти, старался не нарушить их слаженный строй, оказавшись ненароком у них на пути. Наверное, как и большинство людей на моем месте, я думал о том, что могли чувствовать эти несчастные, сумели ли они привыкнуть к своей боли, были ли злы на нас. Вид калек и тяжело больных людей всегда отпугивал меня. Что-то подобное должны были ощущать в прошлые столетия жители не тронутых чумой городов, встречая на дорогах толпы тех, кому удалось покинуть селения, пораженные Копьем Господнем. Скрип колес инвалидных колясок был чем-то вроде колокольчика прокаженного из Темных Веков, предупреждавшего об опасности и чужом несчастье. Каюсь, каюсь: слыша его, я не мог не поддаться страху и отвращению, свойственным здоровым человеческим существам при встрече с теми из своих собратьев, кто испытал на себе пусть даже легкое прикосновение небытия. Ольгу же влекло к ним. — Это не больные — это раненые, — говорила она. — Посмотри на их лица. Они способны к борьбе. На второй день мы уже знали все улицы в центре, перебегая между домами от одной солнечной проталины к другой, прошли набережную, проводили огромный паром, проглотивший вереницы новеньких, сверкающих краской грузовиков, и долго стояли над темными водами залива у памятника тем, кто когда-то давно избрал для себя другую родину и отправился за океан по пути Эрика Рыжего и его сына. Справа от нас у причала покачивался состарившийся и превращенный в ресторан бродяга-парусник, впереди из воды поднимались громады доков. — В этом городе почти нет деревьев, — сказала Ольга. — Словно начатая война с лесами во времена конунга Лесоруба никак не может остановиться. Но несмотря на скупые краски, каменные стены домов нисколько не удручают меня. Вытянувшиеся вдоль каналов, они кажутся мне улыбчивыми, собравшимися в хоровод гномами. Они точно ждут чего-то от нас, от тысяч суетящихся и беспокойных. Четыре звезды над входом в отель обязывали ко многому: изысканно минималистский интерьер комнат без всякого намека на плебейскую роскошь, глубокий голубой бассейн, сауна, тренажерный зал. Мне нравилось после нашей любви спуститься вниз, перейти в соседнее крыло, раздевшись, броситься в бассейн и плавать долго, меняя брас на кроль, кроль на баттерфляй и напоследок пройти две-три дорожки на спине, так чтобы волна напряжения и приятной усталости прокатилась от мышц трапеции к мышцам голени, не миновав при этом и дельты. Жалкая иллюзия поединка с любимой стихией под покровом из стекла и бетона, среди выложенных сверкающим кафелем стен, — она приносила мне покой и наслаждение. Иногда по утрам, когда Ольга упрямо не хотела отвечать на мои ласки и продолжала свои ночные скитания, я, если видел, что опасность пока не угрожает ей, оставлял ее и уходил на два часа в тренажерный зал, с каждым разом увеличивая вес штанги в жиме от груди. Несмотря на долгий перерыв, к моему удивлению я быстро набирал обороты, входил в прекрасную форму и думал о том, как бы продолжить занятия, когда нам придется вернуться домой и передо мной снова встанет профессиональный катехизис старшего логиста. Город мы проходили без помощи гидов и путеводителей: мой опыт скитаний по столицам Европы помогал нам, всякий раз безошибочно указывая дорогу к очередному зелено-свинцовому монументу, выводя к местам архитектурных апофеозов. Когда нами были пройдены улицы и переулки старого города, когда мы провели один день и одну ночь на главном проспекте, усеянном десятками баров, кафе, ресторанов — его рассекали каналы и по ним каждый час проходили прогулочные катера, — мы стали подумывать над тем, как перебраться в город на другой стороне залива. Так, однажды ранним утром, завернувшись в льняную простыню, Ольга, задумчиво, проваливаясь по щиколотку в ковре-имитации шкуры северного оленя, подошла к простиравшемуся от потолка до пола окну. Не выступая из полумрака нашего номера, она долго, не моргая, смотрела на постепенно обращавшийся к солнцу город внизу, не узнавая его. И я понял, что ждать дальше было нельзя: новые места смогли бы отвлечь ее. На этот раз мы все же пристали к группе китайских туристов. По дороге на северный берег минут двадцать нам пришлось простоять на мосту: из порта выходил среднего тоннажа контейнеровоз, мост развели и мы застыли посреди залива. Позади остались полные привидений кварталы семнадцатого века. Стук копыт, сверкающие ботфорты, позвякивание шпаги молодого, молчаливого короля в простом синем мундире — нам с Ольгой нетрудно было услышать все это. Впереди стояли заводы, на весь мир прославившие эту землю. Когда мы проехали мост, дорога разделилась, мы повернули налево и через несколько перекрестков оказались среди четырехэтажных одинаковых домиков, где квартиры работников оплачивались их просвещенными хозяевами. Облицованные красным кирпичом стены резко выделялись на фоне ухоженных, картинно зеленых лужаек. Кое-где стали попадаться сосны, дорога сузилась, пошла вверх, автобус сбросил скорость, мы обогнули желто-серый тяжелый валун с замшелыми, точно покрытыми плесенью боками и выехали на смотровую площадку на вершине холма. Оттуда был хорошо виден местный порт и город на другом берегу, его суровые протестантские храмы, ратуша, два-три позеленевших памятника, холодные нагромождения утесов внизу у воды. Но самым интересным был контейнерный терминал. Начинался он у подножия холма, где город, рассеченный железной дорогой, незаметно переходил в порт. Я уже был знаком с просторами причалов Роттердама, усеянными снопами кранов; здесь же на небольшой каменистой полоске берега собрались десятки грузовиков, вагонов и ярких желто-оранжевых машин, о чьем предназначении неискушенный зритель мог только догадываться. Их бег был выверен многолетним опытом и расчетами, шли они по одним и тем же дорогам днем и ночью, только изредка прерываясь, чтобы заехать в ангары сервисного центра — жилища современных титанов. И почти все они сходились к сердцу терминала, дереву Иггдрасиль — сверкающему новой желтой краской крану. Иногда ветер доносил до вершины холма металлический скрежет стрел, тросов и контейнеров, и эти звуки казались мне высшей симфонией, на какую был способен человек современный. Я чувствовал себя Галилеем, открывшим музыку сфер, и жалел, что у меня под рукой не было телескопа, чтобы дюйм за дюймом пройти многотонные руки желтого великана. Микрологистика крана в нашем порту была частью моей работы. Я, далекий от сверхъестественного человек, всегда испытывал мистический трепет, глядя на эту машину. Каждое движение крана казалось мне полным магизма. Я восхищался беспилотным тягачом Tarberg, послушно тянувшим шесть прицепов с контейнерами. Это был истинный путь змеи: каждый из прицепов точно повторял траекторию движения головы, словно шли они по невидимым рельсам, медленно подползая под стрелу, под новенький Liebher, и готов был учредить культ подъемного крана. В моем мире уже давно поэтические увлечения юности уступили место вещам более конкретным. Я очень быстро, по мере роста моих доходов, научился находить прелесть и поэзию в слаженном механизме экспедиционной компании и в неутомимых безропотных тружениках всего мира, обеспечивавших ее работу: в океанских громадинах, сплошь заставленных разноцветными контейнерами, в портовых кранах, в терминальных тягачах. Ольгу же оставляли безразличной технические совершенства. После полудня над городом собрались облака, и длинные тени расползлись по тротуарам, заняли мостовые. Их камни словно подернулись голубой сединою. Лишь в редких местах лучи света преломлялись об утопленные в булыжники трамвайные рельсы, и мы почему-то спешили поскорее проходить упавшие с неба и теперь расплывавшиеся во все стороны кляксы, останавливаясь на солнечных полянах среди каменных стен. — Темный мир между островками света, — шептала Ольга, чему-то улыбаясь. — За полторы тысячи лет здесь ничего не изменилось. Царство Утгарда несравненно больше освоенного пространства. Выдумать все это ей не составляло никакого труда: Ольга читала европейскую литературу в одном из колледжей нашего города. Она приходила туда только раз в неделю. Она могла бы вести и другие курсы, но частые мигрени — увы, их причину никто так и не смог объяснить — заставляли ее отказываться от предложений декана. На следующий день было солнечно, мы не поехали на автобусную экскурсию и долго поднимались к церкви — о ней мы прочитали в путеводителе. Она стояла высоко над городом, на самой вершине скалы. За тысячи лет скала, как плотью, покрылась туманами, песком и скудной землей, обросла невысокими соснами. Внутри храм был похож на гигантскую ладью. Ничего подобного я никогда не видел. — Вот он, Ноев ковчег, — сказала Ольга. — Бог их — это, несомненно, бог-корабел. Главную милость, какую Он мог дать, это благосклонность моря. Пройдут еще сотни лет, но ничего не изменится: здесь Он навсегда останется таким, богом мореходов. Обычай здесь не предадут. Может быть, таким и должен быть храм — ковчег среди моря неизвестности и туманов. И распятие в его изголовье вместо устрашающей змеиной пасти. Дракон моря, ниспосылающий спасение, дракон моря, где кормчий Христос. Мне показалось, что пол вздрогнул, стены пошатнулись, точно волны подхватили нас и понесли в открытое море. Но тогда мне не было страшно: впервые в церкви я почувствовал себя поистине защищенным. Когда мы вновь спустились в город, я, изнывая от голода, попробовал было заманить Ольгу в один из рыбных ресторанов на центральном проспекте, но она была неумолима и привела меня в крохотную пустынную кофейню в переулке, где за стойкой одиноко стоял пожилой турок с глазами полными слез и воспоминаний. В этом не было ничего удивительного: Ольга всегда предпочитала изысканному обеду чашку крепкого горького кофе, с первым же глотком дарующего преображение. В кофейне мы просидели несколько часов и, когда вышли на улицу, солнце уже не было видно. Предвечернее небо было чистым и глубоким. Где-то за нашими спинами — мы угадывали это — безумствовал почти средиземноморский закат, а наши ноги ступали по голубым сумеркам, точно вылившимся из опрокинутого кубка на мостовую. В отель мы возвращались по незнакомой улице, названной в честь короля-романтика из восемнадцатого столетия. Мы шли молча, изредка вздрагивая от случайных городских криков — к счастью, здесь их почти не было слышно. Улица эта была изысканна и исполнена поэтизма. Она не была похожа на другие — аскетичные, суровые творения северных мастеров. Дома ее была щедро украшены причудливыми романскими, слегка сюрреалистичными мотивами, словно занесенными сюда ветром из Барселоны. — Восхитительно это место и достойно сказок о любви, — сказал я, стараясь усилить наше поэтическое настроение. Ольга обернулась ко мне. — Ты ведь когда-то писал стихи? — спросила она. Я улыбнулся. — Это были юношеские забавы. Вздор. Одни мечты. Не проси почитать что-нибудь из давно забытого, оставленного и осмеянного самим автором. — Тебе было так просто от них отказаться? — Нет, но я никогда не относился к ним серьезно. Я не пытался сделать из них нечто, требующее восторгов и поклонений. Я писал только для себя. Правда: не проси почитать что-нибудь. Я ничего не помню. Недельные и месячные отчеты теперь доставляют мне намного больше удовольствия. — Может быть, ты просто не верил в то, что ты делал, что говорил, — задумчиво сказала Ольга. Я только пожал плечами. Дальше весь путь в отель она по своему обыкновению молчала, но я видел, что она думала о чем-то взволнованно и напряженно, морщины то и дело пробегали по ее лбу, она слегка наклоняла вперед голову и, кажется, часто совсем не помнила о том, что я был рядом. В постели ее молчание сделалось невыносимым. Я отвернулся, включил торшер, попытался пробежать несколько страниц дорожного бестселлера. Его герой виртуозно разгадывал замыслы злобного тайного общества, отыскивая ответы в старинных манускриптах и убранстве церквей эпохи Барокко. Я был раздражен, я чувствовал себя покинутым и одиноким, я помнил, что у Ольги бывали такие минуты. Я знал, что они ничего не значили, но все же я злился и, как ребенок, требовал внимания. Мне казалось, что я готов был поджечь наш номер, чтобы только она заметила меня. Наконец, Ольга прильнула ко мне. — Тебе так необходимы слова? — спросила она. — Неужели ты не чувствуешь, как я люблю тебя? — Молчание — это всегда ожидание, напряженное средоточие непредсказуемости, неизвестности того, что будет дальше. Слово же ставит точку, убивая все возможности, заполняя односложными звуками бездну так и не нашедшего себе выражения, — спустя минуту добавила она. Я не знал, что на это ответить. Я подумал, что постепенно Ольга вообще может отказаться от слов — жалких суррогатов ее мыслей и ощущений. Обет молчания, несомненно, стал бы для нее самым легким и желанным из всех обетов. В один из вечеров мы укрылись от вялого дождя в местном варьете. В этом доме когда-то давно были конюшни, потом, в восемнадцатом веке, городская пожарная охрана — о ней напоминала возведенная в те времена колокольня над крышей. И теперь в час особого накала, когда кто-нибудь из гостей, не утерпев, бросался в пляс, норовя обнять одну-другую рослую танцовщицу, колокол начинал звонить, и потом под его удары герою подносили горящий коктейль, и он, антипод дракона, втягивал в себя синее пламя. Поразило меня и то, что время от времени официанты переодевались и выходили на сцену с попурри из Вебера, АББА или нашумевших кинофильмов. Официантка-певица — это показалось мне прекрасным, и я долго не мог отвести глаз от одной из них, обольстительной, роскошной девицы с невероятным бюстом, великолепными икрами и большими глазами, подернутыми дымкой обещания. В ней было то, чего я не находил в Ольге и чего мне иногда не хватало — томление и призыв самки, поджидающей самца. Пожалуй, все это в ней было фальшивым, но я, неисправимый ценитель женщин, невольно тянулся к ней. Ольга не могла не заметить моих взглядов. — Ты знаешь, я переживаю каждый твой день, каждую твою мысль. Каждое твое увлечение проходит через меня, — сказала она. — Теперь это почти не больно. Это трудно объяснить, но раньше, когда ты был не со мной, я всегда была с вами третьей, входила в ваши спальни, бродила по ночным клубам, отправлялась в путешествия. Вместе с тобой я выбирала девушек на панели и теперь я могу рассказать, как ты любил своих прежних женщин: я была там. В одном романе героиня говорит о небе других стран, где она никогда не бывала: мне не обязательно видеть его — я могу его представить. Так вот и я могу представить твои прошлые дороги, города, где тебе казалось, что ты любил, и был уверен, что любили тебя. Тогда я едва ли понял ее, но я потупился и больше не смотрел на певицу. На следующий день мы отправились за город к озеру, обросшему по берегам коттеджами и мини-гостиницами. В сезон сюда съезжались рыбаки со всей Европы и начиналась молчаливая, сосредоточенная погоня за лососем. Туристы не отходили от озера ни днем, ни ночью, за большие деньги арендовали лодки с новыми послушными моторами, а вокруг них ни на минуту не останавливалась работа тех, кто обслуживал места стоянок современных рыболовов. Бесчисленные метрдотели, гиды, инструкторы, повара и сомелье выдумывали для гостей все новые развлечения. Пойманную рыбу разделывали, замораживали и перед отъездом возвращали счастливцам. А потом изрубленные лососи в вакуумных упаковках разлетались по самым отдаленным городам Европы. Ольга была весела, образы ее последних снов — как я думал тогда — были побеждены, она часто смеялась, подолгу стояла на коленях перед водой, и охотно приняла приглашение на дегустацию виски на веранде ресторана одного из отелей над озером. Дегустацию проводил специально приглашенный на лето шотландец — брюнет с роскошными бакенбардами, перстнем из белого золота и татуировкой кельтского узла на предплечье. Он был невероятно похож на Дэвида Гэхена и это сходство привносило во все происходящее легкий привкус начала девяностых — эпохи моего щенячества и самозабвенного увлечения странной, фантасмагорической музыкой четырех английских парней. Вспомнилась и безумная жизнь солиста, постоянное пребывание на грани, над самой пропастью, его бесконечные попытки покончить с собой, и я невольно подумал о той страсти, с какой он шел к саморазрушению, и о таинственной силе, все-таки удержавшей его на земле. Впрочем, предлагавший нам виски шотландец, кроме внешности, едва ли имел с Дэвидом что-то общее. Это был вполне состоявшийся, удачливый молодой человек, посвятивший себя ублажению богатых туристов со всего мира. Ольга настояла на том, чтобы мы остались у озера до наступления сумерек. В автобусе она скоро затихла: с приближением темноты все повторялось. Мы долго ехали вдоль обрывистого, лесистого берега, обогнули синюю заводь — над ней уже едва заметно стелился туман, — и Ольга, щурясь, всматривалась в последние отблески заката в едва дрожащей воде. И когда мы медленно стали подниматься по узкой дороге, разъезжаясь со встречными автомобилями, переполненными юными озорниками, и озеро становилось все меньше, грозя вот-вот превратиться всего лишь в еще один пункт нашего путешествия, в еще одно воспоминание, глядя в окно, Ольга сказала: — Теперь я вспомнила. Когда мы летели сюда, я видела сон. Мы плыли много дней среди непостижимого моря на огромном лайнере. Может быть, это был и не лайнер, а дракон норманнов, подвергшийся грубой модернизации. А, может быть, ладью выдумала я потом. Этого я не помню. Там были многие из постояльцев отеля: и наш предусмотрительный портье, и галантный великан-норвежец из бара Heaven 23. Там были и активисты общества инвалидов. Но там они были другими, здоровыми и безжалостно счастливыми гипербореями, воинами с Островов Блаженных, вооруженными луками и мечами. Все время они проводили, бражничая, на палубе. По вечерам, когда их одолевала тоска и вино уже не могло излечить их, они собирались на корме и пускали стрелы друг в друга или, выхватив мечи, с криком и хохотом сходились в смертельной схватке. Трупы потом сбрасывали в море, и оно охотно принимало своих беспокойных героев. Все, кроме меня, в ужасе прятались по своим каютам, капитан требовал объяснений у их стурмана, но тот только качал головой, и, сверкая глазами, повторял, что предоставляет полную свободу своим людям и не может пожаловаться на их поведение, а если кто-то недоволен ими, то пусть скажет об этом сам. И все продолжалось по-прежнему к негодованию пассажиров и к моей радости, потому что я любила их. Что ж, все это было вполне обычно. Экзотический норманнский антураж мог быть объяснен географическим влиянием. К таким снам я давно привык. Она могла видеть наш отель и наших соседей задолго до того, как мы подошли к портье. И все-таки я едва заметно поморщился, чувствуя себя немного обиженным: даже новая страна не могла удивить ее. Даже здесь она успела побывать раньше меня. — Но потом были еще сны, — сказала Ольга. — Мы, наконец, вышли на берег. Остров, куда мы пристали, был другим. Не знаю, как он пришел ко мне: ничего похожего я не видела. Но я помню: я была там раньше и когда-нибудь буду снова. Остров с тысячами ручьев, пересеченных хрупкими мостками. Тебя почему-то не было рядом и чужие люди помогали мне проходить их. Зачем-то мы шли в его глубь, удаляясь от берега. Не помню, не знаю почему, но от берега мы уходили все дальше… Я не спрашивал о том, что было позже. Я знал, что лучше ждать и позволить говорить ей самой: так ей легче было бы вспоминать перепутья последней ночи. Но она замолчала и до нашего возвращения в отель едва ли произнесла несколько слов, пока мы не поднялись в бар на двадцать третьем этаже, где нас встретил великан-норвежец. Тогда она вздрогнула и съежилась, прошептала «Быстрее, пройдем дальше», и я понял, что она вернулась в свой сон. Я заказал два «дайкири», дождался обрамленные сахаром бокалы, улыбнулся высокой светловолосой официантке, сделал первый глоток. Ольга молчала и я стал забывать ее волнение. В конце концов, даже она могла ошибиться. Кресло было мягким, глубоким и покорно принимало форму моей спины. Я почувствовал прелесть доступного комфорта и подумал, что каждую минуту нашего отпуска нужно было бы растянуть до бесконечности наслаждения. Если уж местные жители избрали себе в идеал умеренный труд и безграничное удовольствие, не стоит им перечить и пытаться отыскать нечто нарушающее бестрепетность заведенного здесь уклада. — Это твой враг, — вдруг сказала она, глядя на норвежца. — Он будет лежать в худой земле. Я недоверчиво покосился на дружелюбного бармена исполина. Если б только Ольга хотя бы на время перестала видеть свои сны! В баре мы оставались недолго: Ольге было неуютно, коктейль и мне показался безвкусным, и мы скоро вернулись в свой номер. Я был особенно бережным с ней той ночью, и когда мне после долгих нежных усилий, придерживая ее за спину, удалось снова поднять на самый верх, на гребень нашей ночи — ночи, где она не одна, ночи, где нас двое, ночи, где мы — это мы и ничего больше, — я испугался ее взрыва. Я боялся, что она разобьется на тысячи осколков, и тогда мне уже никак не собрать ее. И мне хотелось верить в то, что я делал все правильно, что я действительно помогал ей удержаться у края, победить искушение переступить через порог мира заурядных, не слишком утонченных в своей чувствительности людей. На следующий день я уже не помнил ее предостережений, да и сама Ольга больше не говорила о норвежце, и я решил больше не подниматься в бар, жертвуя удивительной панорамой города во имя ее покоя. Мы провели два радостных бездумных дня, нам удавалось успешно разыгрывать сценки из жизни беспечных туристов. Мы прошли многие мили позеленевших досок пассажирских причалов по обеим сторонам залива, обследовали местную картинную галерею, где среди малознакомых художников я вдруг отыскал полотно молодого Пикассо. На нем безобразно длинные пальцы бурой обезьяны в правом нижнем углу бесстыдно повторяли трагически надломленную, усталую кисть пастельного акробата слева, открыли настоящее лежбище катеров и яхт в самой сокровенной глубине залива. Как это обычно бывает, все было бы прекрасно, если бы не одна встреча вечером на второй день. Когда после прогулки Ольга поднялась в номер и я остался один неподалеку от входа в отель, на темнеющей улице я увидел отбившегося от своих инвалида. Мертвые ватные ноги свисали с коляски, казалось, они были без костей. Взгляд у него был растерянный и немного испуганный: наверное, даже здесь, в холодном городе, где преклонялись перед расовой экзотикой и свято чтили равноправие сексуальных меньшинств и людей с физическими недостатками, ему было страшно остаться одному. Он что было сил крутил колеса, стараясь вернуться в защищенный мир отеля, избавиться от своей исключительности. Подъем перед центральным входом был труден, и я едва удержался, чтобы не предложить ему помощь. Наши глаза встретились на секунду, и я почувствовал глубину его отчаяния. Они хранили память о тысячах мыслей, пережитых в одиночестве болезни. Невольно я съежился и поспешил отступить от него в сумерки города. Потом с севера подули ветры и лето оборвалось. Несколько дней над нами проносились низкие, полные холодных дождей тучи, что нисколько не смущало горожан, привыкших к переменам ветра, к холодным дождям в июле и к зеленящимся газонам в феврале. Я помню первые минуты непогоды, надвинувшейся на город. Был час обеда, и я, не надеясь на участие Ольги, сам исследовал меню рыбного ресторана. Из его окна видна была стройка, выросшая вдруг среди столпившихся старинных домов, немилосердно наступавших друг на друга. «Работать там должны только ювелиры», — пронеслось у меня в голове. Охрово-желтый кран, словно гигантское распятие — не могу понять, откуда пробралось ко мне это сравнение, — высоко поднимался над городом. Его стрела рассекала тучу, откуда медленно, переплетаясь между собой, падали капли дождя. У земли они вдруг выравнивались и вниз летели быстро, проносясь сквозь струившиеся над мостовой солнечные лучи. Потом дождь поредел, его струи ослабли, словно спущенная тетива. Я заказал бутылку вина — я долго сомневался: выбрать ли нелюбимое белое, чтобы придать обещанный вкус морепродуктам, или не изменять себе и заказать любимое красное, невозможно сухое вино — и, наконец, попросил официанта принести бутылку Бордо. Официант плеснул нам в бокалы едва ли на глоток, я торопливо долил до середины и с разочарованием отметил, что половина бутылки перешла в хрустальные полусферы. На белую скатерть упали красноватые тени: свет проходил через полные бокалы, словно сквозь витражи собора. Официант позабыл о нас и вторая половина бутылки была снова за мной. Кофе после обеда разливала Ольга. Не глядя на стол, она, как будто на несколько секунд увидев что-то другое, оставила меня, и рука ее дрогнула. Коричневая струйка побежала по белому фарфору. Ольга очнулась. — Что ж, — сказала она, — я не отношусь к тем счастливцам, которые могут, не проронив ни капли, разлить кофе или вино, успевают проглотить тарелку супа, пока она еще не остыла, и умудряются искренне восторгаться непредсказуемостью десерта. Вслед за дождем в город пришли туманы. В тот день мы были в пригороде, на одном из прибрежных холмов. Несмотря на кружившие в воздухе мелкие, настырные дождинки, мы поднялись на самый верх, чтобы рассмотреть место, где залив становился морем. Зыбкая граница двух водных стихий, почему-то названных людьми разными именами. Я помнил, как когда-то давно по пути из Пирей в Неаполь я искал ее между Эгейским и Средиземным морем и был поражен, когда увидел ее. Разглядеть ее было нетрудно: моря эти были разного цвета. Холм был усеян коттеджами и редкими соснами, но вершина его была плоской и пока не обжитой, и когда мы добрались, наконец, до узкой площадки среди коричнево-серых валунов, прикрывших нас от дождя, глядя вниз, Ольга сказала: — Самое большее, о чем можно мечтать, — это о том, чтобы стать птицей. Быть птицей, чтобы эта высота сделалась чем-то обычным, легкодоступным. Превратиться в птицу показалось мне апофеозом безвкусицы, и я ничего не ответил. Да и нечего было добавить к тому, что мы увидели внизу. За маяком море было ржавого цвета. Видно было всего лишь ярдов на сто от мола: дальше начиналась мгла. Из неё к заливу невысокие, но широкие волны несли на своих плечах клочья тумана. Волны перекатывались через мол, их ряды ломались, они смешивались с серой рябью залива, а туман поднимался над водою, все плотнее сжимаясь над мачтами и стрелами кранов. Постепенно ему становилось тесно в пределах порта, и он перебирался в город, медленно расползался по улицам, окутывая притихшие дома мириадами теплых капель. — Туман — это как прошлое, которое так легко выдумать, пережить заново, — сказала Ольга. — В такие дни все бывает возможным. Мне всегда кажется, что время останавливается, исчезает в такие дни. Туман для меня — это победа над определенностью, предсказуемостью мира. Это туннель назад, по нему всякую минуту ко мне могут подняться моя первая любовь, дни моего детства, и даже мои предки, жившие сотни лет назад. Вот и сейчас я почти уверена, что когда мы вернемся в город, в каком-нибудь из переулков навстречу нам выйдет офицер из армии Карла Двенадцатого. Туман для меня всегда полон музыки, голосов. Иногда у меня от них едва не разрывается голова, и я, что есть сил, зажимаю уши. Но я никогда не смогла бы принять жизнь без таких минут, без случайных нашествий дождей и туманов, когда мы погружаемся в океан ушедших времен. В эти минуты я знаю, что жила здесь всегда… Существо из тумана, не знающее единой формы, с изменчивыми, рыхлыми контурами, вечный Протей, пасынок земли, бродяга неба. Может быть, это я?.. Ольга умела восстановить по одной нечаянно упавшей с неба на щеку капле тысячи других дождей из других, когда-то встретившихся ей дней. Наверное, она мечтала собрать вместе давно растаявшие туманы, спасти их от исчезновения, и если бы не я, она бы долго бродила по влажным пескам всех знакомых ей пляжей, выискивая их следы среди редких скал, вылавливая их останки в полосе прибоя. — Туман полон шума и необъяснимых звуков, продолжала Ольга. Безоблачное, чистое небо безмолвно. Туман же всегда говорлив, словно он жалуется на свою обремененность влагой. Небо часто может показаться тебе чужим и безразличным. Туман — твой друг, он всегда рядом, он стучится в окно на рассвете, он тянется к тебе, ищет встречи с тобой, жаждет прикосновения. Он как музыка уличных музыкантов, доступная и простая, и всегда, всегда знакомая. Чистое же небо мне часто кажется собранием каких-то непостижимых, трудных для уха симфоний. Туманы еще прочнее привязывали Ольгу к ее снам: вероятно, там все было намного ярче и определенней и офицер Упландского полка — его мы никак не могли дождаться на расплывавшихся, растекавшихся, мглистых улицах — все-таки выходил к ней, учтиво раскланиваясь, расстилая облако шляпы, обдувая перьями ее ресницы и снова удрученно погружаясь в туман. Каждую минуту дома могли сбросить наросты столетий и сделаться снова молодыми и сильными или же наоборот — съежиться под бременем тумана, состариться в считанные мгновения и, в конце концов, расползтись по переполненным морской солью и серым воздухом булыжникам мостовых. И тогда Ольга неминуемо пустилась бы догонять ускользавшие, таявшие во мгле древние голоса. Бессмысленная погоня, безнадежные поиски, — о Боже! — как я ненавидел их тогда, как проклинал я туман, а он, казалось, и не думал уходить из города. По вечерам, в часы нашествия туманов, сотни тысяч, миллионы минут, минут из других столетий, казалось, навсегда ушедшие во мглу, возвращались звоном колокола, непреклонным потрескиванием секундной стрелки. Они стучали в окно нашего номера с упорством ноябрьского дождя, с неумолимостью надвигающегося разочарования. Глядя на редкие затяжные дожди со смотровой площадки нашего отеля, мы думали о тех дождях, что нам довелось изжить вместе. — После первой нашей встречи в городе пошел дождь, — сказала Ольга. — Я помню, как он надвинулся с моря. У Теннеси Вильямса кто-то из героев говорит, что если женщина во время дождя сломает каблук, то в этот день она непременно встретит свою судьбу. Каблук в тот день я не сломала, но я знала точно: судьбу свою я встретила. Тогда, вернувшись домой, я много часов просидела, укутавшись в плед, в нашем фамильном кресле, глядя на стены моей комнаты. Был поздний вечер, слабо горел ночник, и я едва понимала, в каком я веке. Я совсем не знала, что происходит вокруг. Я видела только тебя. А потом я услышала шум. Он подбирался ко мне все ближе. Он словно хотел выдавить окна в моем доме, сжать мою голову, мое тело. Я не испугалась его, я уже ничего не могла бояться: я была так счастлива. Я готова была принять любую катастрофу, любой бунт природы, быть может, даже войну — об этом я тоже случайно подумала тогда. А потом я поняла: это всего лишь дождь. Хотя нельзя говорить так «всего лишь дождь», потому что дождь — это всегда великое действо со своей завязкой, кульминацией, развязкой, эпилогом, действующими лицами и сюжетом. Он шел, стучался в окно, просился ко мне в комнату, а я все думала о том, как я люблю тебя. С тех пор все время моей любви к тебе дождь крался за мной. Иногда он был похож на стук колес поезда и тогда я закрывала глаза и мне казалось, что мы вдвоем с тобой в купе едем куда-то в самую дальнюю Азию, что едем уже вечность и что вечность ждет нас впереди. Иногда он был просто добрым, привычным соседом и звуки его, как слова ежедневных, ничего не значащих разговоров, были похожи на звуки других дождей, слышанных мной сотни раз прежде. Иногда он бывал робок и ненавязчив, будто осторожно ласкал мои окна, то прикасаясь к ним, то снова отскакивая в ночь. В такие дожди я представляла твои дни. Как надоедливые, докучливые ветви, я руками отводила от тебя твоих женщин и мы снова оставались вдвоем. Поэтому я так люблю вечера тихого, пугливого дождя. Иногда я наливала себе коньяк. Он был удивительного цвета. В такие вечера я могла выпить сама целую бутылку и я совершенно не бывала пьяна. Просто коньяк помогал мне яснее увидеть тебя. В такие вечера ты был со мной тысячи раз, я часто плакала, но я плакала не от одиночества и не от опьянения — ведь я так хорошо чувствовала твою близость. Потом, когда я смогла чаще бывать с тобой, хотя ты по-прежнему оставался с другими женщинами, после одной из наших немногословных прогулок мне достался твой пуловер: ты отдал его, когда мы шли по аллее над морем. Было холодно и ты оставил его мне. Какая же это была для меня радость! Великая победа над бесконечностью разлук и одиночеств. Целый месяц я спала с ним в обнимку. Тогда, кажется, мне больше ничего не было нужно: я была вполне счастлива. Я не расставалась с ним неделями, я готова была носить его под одеждой, как отшельник носит свою власяницу. Не подумай, над ним я не творила никаких колдовских обрядов. Я знала: ты должен был прийти ко мне сам, по доброй воле. Сначала ты боялся меня, я знала это. Ты думал, что мне нужно что-то еще, кроме тебя самого. Но это было не так и я едва сдерживалась, чтобы не крикнуть тебе: глупец, мне ничего, ничего не надо! Я никогда ничего не хотела от тебя, не хочу и сейчас. Ты не поверишь, но тогда наедине с твоим свитером я была счастлива, пожалуй, даже больше, чем потом, когда мы стали жить вместе… На рассвете восьмого дня я вспоминал, как все начиналось у нас с Ольгой и как впервые она осталась со мной ночью. В первые недели нашего знакомства мой напор Ольга встречала робко, иногда даже, как мне казалось, с легкой прохладой, и поначалу я был уверен, что все это игра, и воспринимал ее испуг как приглашение. К тому времени у меня набралось много мучительно-растянутых романов, молниеносных побед и хаотичных знакомств в ночных клубах и барах. С годами я выстроил безупречный, неизменный алгоритм событий от первой улыбки до первого фейерверка в постели, и меньше всего мне хотелось его нарушений. Я и не верил, что все может быть по-другому, что в тридцать с лишним лет жизнь по-прежнему может быть полна новизны и неожиданностей. Ее скромность и замкнутость подчас наводили меня на мысль о ее неразвитости или, по крайней мере, ее слишком задержавшейся детскости. Иногда вслед за этой мыслью ко мне приходило раздражение, но в целом я покорно отсчитывал километры наших безмолвных прогулок вдоль моря по излюбленным горожанами маршрутам, часы бдений в ресторанах нашего города, бесстрастные визиты в театр и ведра попкорна на щедро разрекламированных кинопремьерах. И своим усердием я добился того, что первый поцелуй привел меня, тридцатидвухлетнего циника, в поистине юношеский восторг. Его не испортила даже едва расслышанная мною просьба Ольги ее не торопить — трудно подсчитать, сколько раз я ее слышал прежде. На следующем свидании она вела себя так, будто между нами ничего не произошло, а я с новыми силами пестовал свое восхищение. Но прошел день, и ничего не изменилось, еще один — и мы вновь отдалились друг от друга. Мой восторг затихал, росло недовольство. Я начинал подумывать об изменах. А потом, невольно, я вдруг стал наблюдать за ней. Я увидел: внутри нее часами, одна за другой, ходили едва сдавленные волны, и эта буря разбивала ее. Казалось, что еще немного — и она не выдержит. И вот, постепенно, годы моего опыта стали отпадать и таять в надвигавшемся ожидании. Все, что я знал о жизни, медленно уходило от меня. Я становился похож на человека, в зрелом возрасте начинавшего новую жизнь в тысячах миль от своего старого дома. Забросив все свои прошлые успехи, он зачем-то проходит через унизительные обряды натурализации, сдает экзамены, заучивает имена правителей его новой малолетней страны. И когда у меня почти не осталось памяти о моем прошлом, пришла наша первая ночь. Ольга любила меня вся, ничего не оставляя на завтра, не помня о том, что было у нее раньше. В самом разгаре она вдруг приподнималась на постели, останавливала меня, прижимала мою голову к своей маленькой, скудной груди, плакала и целовала мои волосы. И я видел, как напрягались мышцы ее живота, как выступали ребра, как сжимались острые плечи. Губами я изучал линии ее шеи, ее рук, ее бедер. В темноте ее обнаженное тело казалось таким мальчишеским, что несколько раз я, морщась, даже почувствовал привкус однополой любви, но я отгонял эти жалкие мысли. В сон мы уходили, обессилев, так и не сумев оторваться друг от друга. — Привет, — сказала Ольга в наше первое утро, приподнявшись надо мной. — То есть, доброе утро. Теперь мы не одни. Нам нужно научиться помнить об этом. Растроганный я подумал, что она права, что для нас начинается новая жизнь. Еще, глядя на нее, я подумал о том, как неуклюжи мужчины в сравнении с неумышленной грациозностью каждого движения даже самой обыкновенной женщины. Наклон головы, усилие, с каким она стягивает волосы или стряхивает с них капли после утреннего душа, а если ей особенно хорошо, забывает отереть слезы и они так и сгорают на раскаленной коже. Прекрасной была даже та стеснительность, стыдливость и страх, какой она испытывала с чужим человеком, случайно подарившим ей наслаждение. Что поделать! она открыла ему одну из своих тайн, он видел ее пригвожденной, распятой на постели, раздавленной оргазмом, беспомощной от радости, на несколько секунд он сделал ее мертвой: наверное, иногда от него хотелось поскорее избавиться, утром он бывал ей совсем не нужен. Потом пришли наши ночи. Ольга была права: мы больше не были одни. Нас было двое. Никогда ни с кем я не чувствовал такой близости. Я был счастлив и великолепно-сентиментальная сказка едва оправившегося от икоты Аристофана не казалась уже такой небылицей. По правде говоря, мне больше нравились наши утра, когда она выходила ко мне, завернувшись зарею, и солнце опускалось на ее живот, дрожа, скользило вниз, оттеняя глубокий магический пупок, и мне хотелось вплести василёк в ее золотившийся треугольник. В такие минуты я вспоминал желтые волнующиеся поля орловской губернии — их я, разумеется, никогда не видел в этой жизни, — и она казалась мне русалкой полудницей, подаренной мне полевым царем. Первое время все было просто и мило. А потом все чаще к ней стали приходить ее сны… Ольга вздрогнула и открыла глаза. — Сегодня мне снилось, что мы львы, — сказала она. — Мы лежим одни посреди обожженной солнцем саванны и, покусывая, ласкаем друг друга. В моем сне у тебя была удивительная, роскошная грива. Впрочем, мы были не совсем львами: мы помнили, что мы — это мы. Я видел, что ей снилось что-то еще. Сейчас она не могла всего вспомнить. Впрочем, и обожженная саванна, пришедшая к ней, скорее всего, из бесконечных передач каналов «Discovery» и «Animal Planet», была замещением чего-то другого. Я вдруг почувствовал жар ее сомнамбулических прогулок, а вместе с ним ко мне подкралась тревога. Африканские дебри могли значить только одно — на этот раз в своих снах она вплотную приблизилась к опасности, к огню. Я знал: из него выйти будет труднее, чем из всех костров ее прошлого. И даже идиллическая сценка из жизни великолепных царственных кошек не могла отвлечь от того, что подстерегало ее в этом сне. За завтраком Ольга ничего не ела, снова и снова наполняя свою чашку некрепким, чахлым кофе, стараясь выдавить из него хоть какой-нибудь, пусть жалкий заряд, и я видел, что она искала возвращения в свой последний сон. — Почему бы тебе не подняться в номер и не записать все это? — спросил я. Сначала мне показалось, что Ольга не расслышала меня: так глубоко было внимание, с каким она всматривалась в остывавшую чашку. — Запомнить, мне нужно запомнить так много. Слова на бумаге только все испортят. Все закончится, как только я возьму ручку или открою твой компьютер, застучу по клавиатуре, скорчив из себя примерную обитательницу офисов и бухгалтерий, — ответила она на мое предложение. — Мне самой нужно найти на все ответ. Простая старомодная исповедь тайному дневнику или полчаса конструирования фраз над моим ноутбуком могли бы все исправить, излечить Ольгу, но я знал, что не смогу убедить ее. Она верила, что сон не может, не должен быть записан, а те, кто издают книги из своих снов или придают им форму картин, — пусть загадочных и неясных, но все же вставленных в рамки, — совершают надругательство над природой. Таких людей Ольга считала хуже воров, хуже скупщиков краденого, даже хуже любознательных энтомологов, распинающих булавками беззаботных бабочек на страницах академических альбомов. Взявшись рассказать эту историю, я, эпигон Шехерезады, должен покорно и терпеливо вить нить повествования, уподобившись рачительной Клото, непрерывно плести пряжу событий, чей обрыв означал бы преждевременную смерть. Но сейчас это становится почти невозможным. Было бы бессмысленно пытаться описать этот день обычными приемами сказаний. Он казался мне расколотым, сумбурным, несуразным. Ольга отвергала все мои предложения по его устройству. Все нити обрывались и тотчас завязывались заново. Я чувствовал в ней приближение паники, припадка, истерики или чего-то еще, более страшного и неуправляемого, чему я никогда не был свидетелем. Я не мог отыскать значения в ее движениях, порывистых и прерывных. Мы вышли из отеля в двенадцать тридцать. Я вдруг почувствовал бессмысленность наших прогулок: все, что представляло какую-то ценность, было пройдено, увидено, отснято. По привычке мы прошли на набережную. Моря почти не было видно, часто раздавались гудки пробивавшихся сквозь мглу к выходу из залива судов. Я чувствовал ее беспокойство, и мне самому становилось все тревожней. Я видел, что она испуганна, что она ищет выхода, и, не пытаясь ей перечить, позволил Ольге вести нас в тот день. Туман сгущался. Мы повернули назад в город. Опять замелькали изученные магазины, рестораны, пункты обмена валют. Рывками день продвигался к своему концу. В одном из кафе мы просидели несколько часов, она вдруг выпила два невероятных коктейля, и я увидел, что ее возбуждение стало еще сильнее. Я хотел вернуться в отель, я упрашивал ее, но она была пьяна, и тянула меня дальше, к какому-то подвалу в проулке. «Он там, он там», — повторяла она. И тогда я понял: с ней было бесполезно спорить. Мы спустились в подвал таверны. Ольга не ошиблась: мы увидели бармена норвежца за столиком у сцены. Здесь он был другим. Он всматривался в танцовщицу, ноздри его похотливо раздувались — вероятно, не обошлось здесь и без кокаина — и в глазах его была боль сладострастия. Дикая сосредоточенность смешалась в них с отрешенностью медиума. Перед ним на столе стоял едва тронутый бокал пива. В пепельнице догорала зажженная по привычке сигарета: он успел сделать не более двух затяжек. Одиночество и какая-то экзистенциальная усталость скрывались в его глазах, в дрожании его рук, в частых сцеплениях пальцев. — Он волк, — вдруг сказала Ольга. Здесь я готов был согласиться с ней: в норвежце, в его взгляде действительно было что-то волчье. Но я знал, что Ольга хотела сказать нечто совсем другое; ей дела не было ни до банальных зооморфных сравнений, ни до прозорливой наблюдательности физиономиста. Как это ни странно, но в мире Ольги все обозначения были предельно просты и конкретны, и поэтому бармен для нее и был самым настоящим волком. Впрочем, об этом я подумал потом, спустя месяцы после той ночи, когда все, что осталось мне, это цепь многих загадок, молчаливо смотревших на мои одинокие ученические усилия. — Волк, проглатывающий солнце, — шептала она. — Мы должны опередить его. Я едва успел рассчитаться с официантом за недопитый коктейль и мы тотчас бросились к выходу по узкой древней лестнице — по ней мы спускались всего четверть часа назад. Это восхождение показалось мне бесконечным: так много мыслей, догадок и разочарований пронеслось у меня в голове всего за несколько секунд. Когда-то давным-давно в детстве мне довелось подниматься на старинную башню в чужом городе. С тех пор я не испытывал ничего подобного. Лестница там была слишком крутой для двенадцатилетнего мальчугана, привыкшего бегать по пляжам, карабкаться по поросшим травой и полевыми цветами склонам у моря, задыхаясь от свежести мира. В башне же все было хмуро, сам воздух казался неживым, и от этого трудно было дышать. И даже обещания отца, что наверху нас ждет небольшой музей, где я увижу мушкеты и аркебузы, не придавали мне энтузиазма. Я думал, что мне суждено провести всю оставшуюся жизнь, поднимаясь по этой лестнице, и успел ее возненавидеть. Я помнил, с каким облегчением на самом верху я выбежал на открытую площадку, позабыв о длинных алебардах и рыцарских доспехах в углах музея. Теперь все повторилось. Все эти чувства вернулись ко мне, и едва ли в одно мгновение я снова пережил их. Когда, наконец, дверь таверны вновь распахнулась перед нами, ночь была уже другой. Туман вдруг рассеялся. Начиналась буря, а вместе с ней — об этом я успел догадаться — наши блуждания и бегство. Мы пустились по знакомому проспекту, но вскоре свернули в какой-то мало приметный переулок, пробежали вверх два квартала, повернули налево и снова вверх на первом же перекрестке. Еще несколько судорожных поворотов — и мы были уже далеко от исхоженных, знакомых улиц. Все Олины страхи были здесь: и привычные кривоногие карлики, и растянутые неясные силуэты, и не оформившийся в хоть какие-то знакомые глазу фигуры необъяснимый ужас. Вместе с ночью изменился и город. Черный контур собора на горе — он покачнулся, словно парусник на первой волне надвигающегося шторма. Да-да, я готов был поспорить, что видел покачивающийся храм на самой вершине скалы. Я совсем не понимал, куда мы спешили: ветер то бил нам в спины, заставляя склониться перед выступавшими из темноты домами, то вырывался из-за угла, из нового переулка, ослеплял, обжигал наши лица, отбрасывал назад головы. И часто за нашими спинами мелькала длинноногая широкоплечая тень. Я начинал верить, что норвежец гонится за нами. Мы шли все быстрее, иногда едва не переходя на бег, мы вновь познавали этот город, Ольга выбирала дорогу, и я вскоре понял, что мы движемся кругами, то приближаясь, то снова удаляясь от какого-то центра, скрытого в самой глубине омута уснувших улиц. В траекториях, которые выстраивали наши торопливые ноги, наверное, был смысл: Ольга ничего не делала случайно. Иногда нас выносило на набережные узких, глубоко скрытых в граните каналов. Ветер не пробрался к ним и вода внизу была почти неподвижна. Надрыв бога Ньерда и монументальная всеобщность безразличия, мрачная бестрепетность черного дна канала — по нему не пробегало ни единого отблеска городских огней — от этого становилось еще страшнее. Город, казалось, готов был сорваться и уйти в море. Его жители теперь были похожи на мореходов, притаившихся в бухте, чтобы переждать бурю. Великая, последняя ладья, уходящая в новое царство. Я начинал думать, как Ольга. Еще чуть-чуть — и я, встав на четвереньки, потрусил бы за ней тропами ее снов. В голове моей метались строки, созданные богом моей юности: Blow, winds, and crack your cheeks! rage, blow! Буря. Здесь она была совсем другой. Я вспоминал сухие летние ураганы в моем городе, растревоженный у берега песок, в одну ночь побледневшее небо, подернутые дымкой суда на рейде. В такие дни горячий воздух я вдыхал всем телом, я верил, что он принесен к нам из пустыни и что частица Африки проникает в меня вместе с ним. Здесь же я чувствовал, что буря была не летней. Увы, но осень пришла в этот город раньше срока: в реве ветра угадывалось дыхание далеких льдов. Но главное было не в этом. Здесь буря была какой-то метафизической, угрожавшей самим устоям моего мира, внушавшей ужас, словно вырвалась она из самого царства смерти. И я, далекий от суеверий человек, пугался каждого нового ее порыва и был близок к тому, чтобы прошептать слова единственной известной мне молитвы. Наконец, мы добрались до гостиницы. Запыхавшись, мы вбежали в номер. В глазах ее было полное, дикое смятение. Зачем-то она открыла шкаф, бросила на пол чемодан, распахнула и тут же закрыла его, оглушительно щелкнув замками. Но здесь, в ограниченном пространстве гостиничного номера, я уже мог справиться с ней. Мне удалось уговорить ее лечь на кровать, закрыть глаза, обняв и целуя ее шею, мало-помалу увлечь ее к забытью. Бегство Ольги продолжалось и ночью. Я слышал это в ее дыхании, иногда она вскрикивала и глубоко вжималась в истерзанную подушку. Я пытался разгадать ее последние откровения и понять: мир дневной для нее мало что значащий, пресный, предсказуемый калейдоскоп? Или же он продолжение мира ночного? Теперь ей было не избежать приступов жестокой мигрени — она, как говорила Ольга, словно выдавливала ее глаза, разрывала виски. Сон смог бы остановить ее приближение. Но, кажется, задремать нам удалось только на рассвете. Перед завтраком Ольга сказала мне: — Послушай, нам нужно уехать отсюда. Уехать немедленно. Иначе с тобой случится беда. Я давно понял, что нам не суждено было довести мой отпуск до конца, что рано или поздно она потребует нашего отъезда. Я был готов к этому и безропотно набрал номер местного представительства «Austrian Airlines». В наших билетах была указана единственно возможная дата вылета, и телефонные переговоры ни к чему не привели: непреклонно любезный голос диспетчера авиалинии несколько минут терпеливо объяснял нам, что сделать ничего нельзя, что билеты наши куплены по специальному тарифу и что нам придется ждать еще неделю. — Вот видишь, — сказал я, когда после завтрака мы вышли из отеля, — у нас ничего не выйдет. Успокойся и наслаждайся ветрами северных морей. Завтра мы встретим холодный рассвет у себя в номере с упоительно горячей чашкой кофе. Говорят, здесь есть еще одно озеро, богатое рыбой, мы должны его увидеть. — Поехали в аэропорт, — сказала Ольга. Стиснув зубы, я подошел к стоявшему у тротуара такси. Чтобы немного снять напряжение, я разговорился с водителем, беженцем из Ирака. Каким-то образом ему удалось покинуть родину до начала войны. Едва разбирая его английский, я слушал рассказ о том, как он с семьей бежал из Багдада, как пробирался к границе через пустыню и горы и как потом еще два года скитался по миграционным пунктам Европы, пока, наконец, не добрался до Скандинавии. Теперь его мечтой было вывезти семьи своих братьев. Можно было только позавидовать такой определенности в желаниях. После долгих уговоров и доплаты в пятьсот евро нам удалось поменять билет. Мы вылетали на следующий день рано утром. — Мы должны улететь сегодня, — сказала Ольга. Я потерял терпение. — Нет, мы улетим завтра. А сейчас мы вернемся в город и будем делать то, что скажу я: это наш последний вечер. Тогда я не понял двусмысленности моих слов. — Мы не можем вернуться в отель, не можем оставаться там ночью, — не слыша меня, повторяла Ольга. — Именно там мы и проведем ночь, — я едва не хрипел от злости. — Ты даже не представляешь, сколько боли ты причинила мне за последние два дня. — Не говори мне о боли, ты не знаешь, что такое боль, — прошептала она. «А ты хочешь сделать так, чтоб я это узнал!» — хотел крикнуть я, но промолчал: по крайней мере, она позволила усадить себя в такси. Когда мы вернулись к заливу, закат был в полном разгаре. Где-то высоко бушевали ветры и облака шли торопливо, но внизу все было спокойно и в воде отражалась багрово-фиолетово-оранжевая вакханалия. Облака шли многими рядами по холодной бледнеющей синеве и у каждого был свой цвет и свой смысл, и я подумал, что такое небо можно было видеть только здесь, неподалеку от моря, сливающегося с великим и страшным, последним Океаном. Вечер был испорчен, нам некуда было идти: повсюду нас бы поджидали отпрыски ее снов и кошмаров, в каждом повороте улицы, в каждом баре она бы увидела опасность. Мы остались в отеле. Ольга не спала и даже не разделась в ту ночь. Я тоже едва ли сумел задремать на полчаса. Впрочем, этого было достаточно, чтобы увидеть самый немыслимый и необъяснимый сон в моей жизни. Хотя, пожалуй, где-то глубоко мне казалось, что мне был ясен его смысл. Мне снилась отрезанная голова негра. Она лежала на блюде посреди подстриженной, на редкость зеленой лужайки. Этот цвет я помню лучше, чем многие другие краски, какие я видел во время своих путешествий. Когда я подошел к голове, я увидел, что глаза у нее были закрыты. Где-то позади я слышал голоса. Они говорили, что это дело рук местных молодцев, прозвавших себя каким-то очередным братством белых людей, и мне сделалось стыдно, что эти люди были одной со мной расы. Чтобы хоть частично снять позор, я принялся поливать голову водой и крошить хлеб на нее. Почему-то я точно знал, что голова пока еще жива, что я спасу ее, что еще чуть-чуть — и она откроет глаза. Я вылил много воды, искрошил полбуханки черного хлеба. Потом кто-то отвлек меня, мне пришлось отвернуться, провалиться в другое время, как это часто бывает во сне. Передо мной мелькнуло ночное, полное звезд море. В него я так и не рискнул войти. Когда же меня снова выбросило на лужайку, блюдо было пустым. Мой черный размокший хлеб смешался со свежими крошками белого. Голову кто-то унес. Быть может, для воскрешения, быть может, для новых глумлений… Наш самолет был в пять утра и нам пришлось покинуть отель в три десять. В самолете она все больше сжималась, все глубже уходила в себя. Я же был зол и все меньше пытался скрыть это. Во время пересадки в Вене я купил бутылку Blue Label. Я отдал за нее сто евро, но мне было все равно: я должен был получить компенсацию за оскопленный отпуск. По дороге домой я потягивал густую маслянистую шотландскую смесь, любуясь тем, как она расползалась по стенкам стакана. Я опустошал стакан за стаканом, но опьянение не приходило ко мне, я становился только более раздраженным и грубым с Ольгой, а она — она молчала и все глубже втягивала голову в плечи. Я знал, что к вечеру я все-таки буду совершенно пьян и что наговорю ей гадости, и о них я, конечно же, не буду помнить утром. Но мне было все равно. Я думал, что я устал от нее, что такая жизнь — это пытка, что все мои усилия что-либо изменить остаются незамеченными и что никакой награды не ждет меня впереди. В нашем городе было тепло, и когда я в иллюминатор увидел его полным зелени и солнца, когда я увидел море, начинавшееся за белыми стенами недавно выстроенных многоэтажных домов, у меня мелькнула мысль, что он еще раз поможет нам и вернет нас друг другу. Но потом опять во мне поднялось озлобление за испорченный отпуск, и по трапу в аэропорту мы сошли как совсем чужие люди. Мы покорно выстояли очередь перед окном с непроницаемым пограничником, в моем паспорте ему едва удалось отыскать место, чтобы поставить печать — незамысловатое подтверждение тому, что я снова вернулся на родину. Мы прошли в зал выдачи багажа. Там, у плазменных экранов, передававших последние новости, собирались толпы: позабыв о своих чемоданах, они зачарованно смотрели на то, как горел наш отель, наша Башня. Из стремительно-монотонного рассказа диктора мы узнали, что загорелся он полчаса спустя после нашего отъезда, когда почти все еще спали, большинство постояльцев удалось эвакуировать, но уже сейчас ясно, что без жертв не обошлось: погибли многие участники съезда инвалидов. Загорелись одновременно двенадцатый и последний уровни. Два пламени быстро шли навстречу друг другу, проглатывая этаж за этажом, и очень скоро в огне оказалась добрая половина Башни. Самые страшные разрушения были на четырнадцатом и пятнадцатом этажах. Говорили об аварии, поджоге, новой вылазке террористов — хотя, впрочем, кому бы пришло в голову устраивать теракт в безгранично нейтральной стране. Разве только чтобы отомстить за ее миролюбие, за нежелание возвращаться в сладострастную эпоху легитимной антропофагии и участвовать в войне миров, в последней войне пророков. Уже были известны первые героические и ужасающие истории очевидцев. Многие видели, как на руках выносили беспомощных участников съезда. Видели и великана-бармена, обожженного, метавшегося по этажам с пылающими полами смокинга. Он кого-то искал и совсем не думал о спасении. Потом он исчез. Камера время от времени пробегала по испуганным лицам недавних гостей отеля, но потом снова возвращалась к погибающей Башне. Огня почти не было видно, но дым, начиная с тринадцатого этажа, поднимался из каждого окна, а под крышей, там, где несколько часов назад играла музыка и сквозь соломинки струились коктейли, словно плащи, впопыхах наброшенные на плечи, словно крылья тысяч тропических птиц, запертых в чуждом им пространстве, мелькали оранжево-рыжие сполохи. А еще выше над ними, как стервятники, кружили вертолеты. И здесь, за тысячи миль от гибнущей Башни у экрана, любезно предоставленного аэропорту корпорацией Samsung, я почувствовал, каким удушливым был этот дым, пронизанный запахами догоравших ковров и постелей. Я почувствовал, как где-то в глубине моего тела, в каждой его мышце, в каждом нерве, зарождается паника. Мои ноги дрожали, словно мне самому пришлось бежать по коридору, увертываясь от клубов дыма и огненных объятий норвежца. На мгновение я почувствовал муки умиравших от огня и удушья раненых воинов, искалеченных насмешкой природы. Они умирали в одиночку в своих номерах, принимая смерть, как когда-то приняли жизнь инвалида. Все это и еще в тысячи раз больше в то мгновение почувствовала со мной и Ольга. И тогда я понял, что жизнь ее была несравнимо богаче жизни любого путешественника, первооткрывателя и первопроходца: слишком много мира было в каждом ее дне. У неё начиналась истерика. Я поспешил отвезти ее домой. Я надеялся, что наш дом еще мог принести ей облегчение, но ей становилось все хуже. «Он искал тебя», — были ее последние связанные слова. Гладя ее волосы, я шептал ей, что я все понял, что права она, я целовал ее руки, ее ноги, но она уже не видела меня. Она рыдала, падала на колени, то и дело начинала отчаянно молиться, но сбивалась, слова ее сталкивались друг с другом, их осколки складывались в какие-то заклятия, обращенные к известным только ей богам. Около полуночи я вызвал «скорую помощь». Я назвал номер своего страхового полиса — одного из лучших в нашем городе — и через пятнадцать минут двое санитаров и черноусый высокий доктор были в нашей квартире. Она тотчас притихла, словно давно ждала их, и только плакала, когда они раздевали ее, делали укол, мерили давление. Они побоялись оставить ее со мной и она по-прежнему едва слышно плакала, когда, уложив ее на носилки, они осторожно спускались по лестнице. Я так и не понял, почему она плакала тогда. Откуда нам знать причину слез безумца! Далеко за полночь, вернувшись домой, я бросился на нашу кровать и проспал двенадцать часов. Я не видел снов — только тяжелые морские туманы проносились у меня перед глазами, без проблеска маяка, без тревожного, не теряющего надежду гудка теплохода. Потом я увидел остров. Я увидел всех нас, уходящих в его самую сокровенную глубь. Мы уходили все дальше от берега и мы становились другими. Ольга все испуганней прижималась ко мне, норвежец становился все загадочней и мрачнее, некогда беспечных гипербореев уже не оставляла тревога. Потом норвежец исчез, и когда мы, наконец, вышли к сердцу острова — в сумрачную долину среди поросших лесами холмов, — я увидел алтарь и пылающее распятие за ним. Дальше я ничего не помнил… Я искал ее, но все было напрасно. То, что осталось от Ольги на земле, было только насмешкой над моей любимой. Глаза ее погасли и остановились, точно споткнулись о новый сон, последний и совершенный. Меня она больше не узнавала. Когда я в последний раз пришел к ней в лечебницу, это нельзя было назвать прощанием: она даже не видела меня. Стоит ли говорить, что никакой взаимности мне не удалось от нее добиться. Мне понравился ее новый дом. Быть может, ее врач окажется более умелым, чем я, и вернет ее назад, хотя бы на время поднимет ее, отобьет у сна. Он показался мне добрым, способным помочь ей. Врач, не до конца огрубевший от новомодных лечебных теорий и чужого безумия, — увы, сегодня нечасто встретишь такое. После возвращения домой мне удалось сохранить прекрасную спортивную форму. Я продолжил посещения тренажерных залов и бассейнов, иногда даже в ущерб своим профессиональным занятиям. В конце концов, мы должны оставлять время и для себя, не правда ли? Спустя год, устав от неопределенности своего положения, я женился и достиг покоя. Почти каждое лето мы с женой уезжаем в Италию: она тоже без ума от Апеннинского солнца. Мы останавливаемся в средневековых деревнях, на три-четыре дня выбираясь в какой-нибудь из великих городов-ископаемых. Дома в зимние ночи ко мне еще изредка приходит Ольга, и мы вдвоем под тревожно-печальным взглядом старика с пейсами поднимаемся на чугунное крыльцо, чтобы постучаться в дверь старого домика с резными ставнями посреди страны хасидов, а нордический красавец следит за танцем девушки-змеи, пока огонь подбирается все ближе, его дух страждет меня, коридоры полны дыма и на этот раз мы исчезаем под его покровом, огненные крылья бьются над нами и клочья пламени, как хризантемы, разлетаются в погибающем фойе. Я вижу последние слезы вывалившегося из коляски и так и не добравшегося до двери калеки, брошенного на загорающемся ковре, — от дыма ли они, или от тоски даже по той жизни, на которую он был обречен и которая теперь оставляет его, от страха ли перед надвигающимися мучениями и от своего бессилия остановить их. Но хватит — о таких снах нельзя говорить до полудня! Я вижу все это, — увы, в какой-то степени все мы рабы воспоминаний, никуда от этого не деться, — и тогда по утрам моя жена слегка ревнует меня. |