— ...Я поселился в этих нумерах совершенно случайно. Я не собирался. Это произошло так... Собственно... Не знаю — стоит ли рассказывать... Отрываться от писания романа. Вот, смотрите! Это роман о Петербурге. Да! Но любил-то я всегда Москву. Просто обожал ее нежный абрикосовый абрис. Эти ее священные колоколенки, ее церквушки во двориках. И — «детство, ковш душевной глуби»! А теперь я в Петербурге, эдаком мистическом колодце. Без колокольцев. Ну, милостивые государи, посудите сами. Вот я приехал из-за границы. Собственно, этаким «Идиотом». Помните, у Достоевского? Я ехал совершенно свободным, целеустремленным московским человеком. И что же я увидел! Господи! Гниловатый колодец! Прямо с Николаевского вокзала, в морозный пар улиц. Я вдруг ощутил конечность этого города. И его бессмертие. И его ликование. Я увидел мглу перед глазами. Мглу европейского колодца, если так можно сказать. Было очень раннее утро. Вот серая темь петербургских углов. Вот — рыжие-ражие фонари! О, какие они важные, словно городовые! Но — утро! И они иссякают, тускнеют... А я наглею на сухом изящном морозце. О, прямо к Блоку! И... объясниться! Покончить разом с этой двусмысленностью, мучающей нас обоих. Решено! И вот фонари стали блеклыми точками, едва-едва сдавленно глядящими в сероватый туман... ...Белая (или серебряная?) вереница стен с чуть подрагивающими тенями, с провалами отчего-то золотистых окон. Все это вплетается в воздушное кружево, состоящее из узоров тончайших. Вдруг — по ходу движения пролетки, возле Аничкова моста, на Невском — очертанье одетого бедно подростка: собственно вижу: девушка лет пятнадцати, а за нею в тумане шло черное очертанье. Оно, видимо, хотело пристать к подростку. Тут во мне вскипело рыцарство. Господи Боже мой! Снял берлинский свой картуз и прокричал на весь Петербург: — Милостивая государыня, осмелюсь ли предложить Вам до дому руку? Молодым особам опасно слоняться по улицам без провожатого! И я опять церемонно снял свой картузик. Мы шли в безмолвии. Все казалось и мокрым и старым, ушедшим в века. Все это я прежде видывал издали, а теперь приобщился. Вот он — тишайший Гневгород, вампирный Петербург, как сказал справедливо поэт. Вот она: мистика места: подворотни, домики, каналы, искривленный страхом подросток. На небе — празелень. Вот дошли до салатного домика с гнилой подворотней. Тут подросток брызнул куда-то вверх, а мне в знак благодарности, видимо, вручил этот черный карандаш! Это так меня вдохновило! И спутало все карты! Я расплатился с извозчиком, забыв о Блоке и о нашей с ним Прекрасной Даме. Собственно, она и была целью приезда. Итак, забыв. Потому что понял, что вот этот черный карандаш не случаен. Я им должен начертать нечто. Гляжу: рядом с подворотней — нумера. — Дайте, дайте! — закричал. — Самый свободный! И — побыстрее! Смотрели на меня как на крещеного китайца. И вот я заперся и пишу. Роман. О граде совсем не любимом, но мощно влекущем. Пишу! Откуда-то раздалось словно пение смычка: пение петербургского петела. Я раздвинул занавески... Отдушина! Утро! Где-то сбоку на небе брызнули пламена; вдруг все просветилось: вошла в пламена розоватая рябь облачков, будто сеть перламутринок. И выросла вереница линий и стен; проступили некие тяжести — выступы, кариатиды, карнизы кирпичных балконов. И вот кружево закружилось — это утренний Петербург потягивался. Стояли навытяжку песочного цвета дома о пяти этажах; рыже-красный дворец (что напротив) осветлился зарею. Андрей Белый устало садится в кресло, берет сигару, откусывает кончик, дымит первостатейно. В проеме окна видны белые крыши домов. Белые ароматные клубы окутывают литератора Белого. Белый Петербург. — Странный город! Пе-тер-бург! Бу-тер-брод! Неметчина. Мы, москвичи, никогда не любили его! Не любили и боялись. Интересовались его жителями, да. Я как-то приехал в Петербург 9-го января 1905 года, в день кровавых событий на Дворцовой. Ничего толком не понял. И отправился в Дом Мурузи, к Мережковским. Это на углу Пантелеймоновской и Литейной. Зинаида Николаевна Гиппиус, Зиночка, встретила меня словами: ну и выбрали день для приезда! Да, выбрал, но не я! Меня всегда вели свыше. День, конечно, исторический, но и Зиночка великолепна! Одно время я был в нее тайно влюблен! А в Любовь Дмитриевну явно. Когда я влюбляюсь, я несколько безумен, понимаете?! Я выписываю кренделя, совершаю алогичные поступки, играю ноктюрн на флейте водосточных труб и т. д. Итак, Зиночка, отворив, тут же вернулась на свою верную софу, возлегла на белый балахон, свернувшись калачиком. Боже! Какие нежные чувства я испытывал к ней! Детские, светлые! Ее пышные, золотисто-рыжие волосы освещены алым огнем камина. А глаза! Огромные, лазурно-зеленые, петербургские! Красные орхидейные губы влекут и манят. Боже! Как я страдал, не в силах изъяснить свои чувства! А эта осиная талия! А тонкая рука, держащая дрожащую лорнетку! (Это, видите ли, от близорукости!) Да ни одна московская красавица и близко не сравнится с этим ледяным изощренным изыском! Тут же четки с черным крестом из кипариса обвивают лилейную шею... Словом... магнит магнолии. Танец безумия. А рядом, на столике — красная лакированная коробка с надушенными папиросами. Подумать только! На это лишь питерские франтихи способны: душить папиросы! «Оранжерейная» Зиночка! Вот вам прелюбопытнейший петербургский типаж. Ложилась почивать она на рассвете, вставала часам к трем дня. В самые лютые морозы спала при настежь открытом окне. На волосах иногда лежал снег. Просыпалась и говорила: я чахоточная петербургская барышня и иначе жить не могу! Укладывалась в горячую ванну, ела овсянку и четыре яйца всмятку... забиралась на софу перед камином... И там принимала петербургский бомонд. Она отказала мне во внимании (так мне поначалу показалось), и я, обидевшись, так отозвался о ней. Вот извольте, точная цитата: «Из качалки сверкало: З. Гиппиус точно оса в человеческий рост. Ком вспученных красных волос (коль распустит до пят) укрывал очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставила зеленый глаз; перебирала граненые бусы, уставясь на меня; с лобика, точно сияющий глаз, свисал камень на черной подвеске; с безгрудой груди тарахтел черный крест; и ударяла блестками пряжка с ботиночки: нога на ногу; а шлейф белого платья в обтяжку закинула...» Уф! Каков портрет! Сущая ведьма! А не обижайте мужчину! Тем более художника! И все встанет на свои места! И Белый отбрасывает листок цитатный в сторону с каким-то облегчением. Потом наклоняется, поднимает, чиркает спичкой, сжигает. — А когда самолюбие мужское исчезало, то оставался лишь портрет влекущей женщины. Вот, судите сами: «В черной юбке и простенькой кофточке, с крестом, скромно спрятанным в черное ожерелье... сидела просто; и розовый цвет лица выступал на щеках; улыбалась живо, стараясь понравиться...! Позднее, разглядевши Зинаиду Николаевну, постоянно наталкивался на этот другой ее облик — облик робевшей гимназистки... В ее чтении звучала интимность; читала же тихо, чуть-чуть нараспев, закрывая ресницы и не подавая, как Брюсов, метафор нам, наоборот, уводя их вглубь сердца, как бы заставляя следовать в тихую келью свою, где задумчиво строго...» Нет, нет, и это все, конечно, далеко от истины... Белый берет и этот листок, чиркает спичкой, поджигает. — Все это не так. Она — другая. Совсем. И меня не знает никто. Да! Белый зажигает свечу, оглядывает пространство нумеров. — Мистика места!.. Вот так всегда. Только в Петербурге чувствуешь себя таким незащищенным. Раздается стук в дверь. Белый вздрагивает. На цыпочках подбегает. — Тс-с! Кто там? А? Записка? Давайте, давайте... Боже! Это от Блока! Он ждет меня внизу... Милостивый государь... Ах, так!.. Выйти или нет? Зачем он пришел? Ведь он же так тщательно избегал меня... Что он замышляет? Ему мало моих нервических припадков, моих терзаний? Белый берет старинный китайский веер, обмахивается. Наливает фужер красного вина, пьет. — Или выйти? Я всегда любил Сашу и одновременно опасался его проницательного взгляда. Это — взгляд петербуржца. О! Это особая поросль. Они думают одно, мечтают о другом, а поступают совсем иначе. Они все закомплексованы, зажаты в ледяные кривоватые углы своих страхов. А Блок? Это точная копия города. Он — плоть от плоти этих замороженных стен. Эй! Белый старческой походкой подходит к дверям. — Эй! Коридорный! Скажи тому господину внизу, что я болен! Да! Занемог! И вскорости напишу ему ответ! Возвращается, садится на стул, с треском раздирает веер на две части, бросает. — С ними, самыми любимыми, надо всегда быть настороже. Самые любящие — твои первейшие недруги. Я очень любил Сашу. Я его и посейчас люблю... А в Петербурге все ночи напролет я болтал с Гиппиус о смысле жизни, о Мироздании. Странно, не правда ли, все ночные часы вести себя эдаким манером? Но ведь у нас с ней был философский роман. Фи-ло-ло-гический. Только с петербургской дамой возможно такое. Да-с. В Москве давно бы уже нас закружили заурядные эротизмы. И вот ночная дымка, тишина, только угольки потрескивают в уголке камина. И я железной кочережкой эдак угольки помешиваю, помешиваю... И мы вдруг замолкаем и так пристально глядим в огонь. И странные волны нас обнимают. Будто мы знакомы уже тысячу лет. И знали друг друга еще там, до рождения, в той тьме первородной знали. А вот сейчас, в эти секунды искреннейшие, вспомнили наши лица. Я — ее, она — мое. А потом сызнова — разговоры разговорные. Для них, для Мережковских, в ту зиму было главным вот что. И повторить-то сейчас смешно. Но — скажу. Выявление Христова импульса. Саша Блок всего этого чуждался. В основном молчал. И когда я сатанел от философии Мережковских, то бросался к Блокам. Тут недалеко, через Литейный мост, на Петроградскую. Зинаида Николаевна из гостиной: — Что? Куда? Опять к этим Блокам? Завиваться в пустоту? И я бегом, бегом, к Саше. Да и к Любовь Дмитриевне, признаться, тоже очень хотелось. «Я любил двух женщин как одну». Только в этом вымороченном Петербурге такое возможно. О, я торопливыми шажками пересекал мост Литейный, и, вглядываясь в полузамерзшую маслянистую Неву, я уже провидел всю нашу общую судьбу, и октябрьскую катастрофу, и свое будущее. Но это лишь мгновение длилось. И там, в их гостеприимном доме я отдыхал душой и духом. Просиживал у Блоков от обеда и до семи-восьми часов вечера. Уходил от женщины интересно-тяжелой, от Зиночки, в отдых, в тишину, к карельским озерам сиятельных глаз Любови Дмитриевны... И Саша, милый Саша, перед которым я так, кажется, непоправимо виноват. Он брал, бывало, меня за локоть, вел к себе, усаживал в удобное кресло, улыбался мягко, предлагал из большой деревянной папиросницы папиросы. И вот мы сидим, друг перед другом и помалкиваем, с добрыми, все понимающими улыбками на лицах. В улыбках этих, прерываемых табачными затяжками (как застежками) происходит меж нами немой разговор. «Что — измучился в проблемах? Опять удрал украдкой? — И не говори! — Ладно, не тушуйся, на все воля Божья!» И так он говорил (не говоря). И так я это отчетливо слышал, что... Боже! И вот он сейчас сидит внизу в этом оплеванном холле и... ждет терпеливо. Но что я могу? Ведь я действительно увлекся Любой, Любовь Дмитриевной не на шутку. И мне казалось, что я могу ее спасти! Теперь я понимаю, что меня морочил дух города. Вот! Этот черный карандаш! Я истрачу его на роман о Петербурге! Я расквитаюсь за все, за вымороченную любовь, за угарное вдохновение, утраченные иллюзии! Но Саша, бедный Саша! Он все ожидает. Он жаждет объясниться! Он совсем один! Да что там — он одинок! Он еще надеется на примирение! Идеалист! Вот он стоически страдает там, внизу, и с его новых калош грязной лужицей стекает черноватая водица, еще полчаса назад бывшая великолепным северным блистательным пушкинским снегом. Саша, милый! Ты не виноват, просто любил-то Любу ты идеалистично, холодно, по-немецки, уж извини, да. А я всей своей московской пылкостью взвился вокруг ея нежных ножек и томящейся души. Тут Белый раскатывает некую клеенку, которая разрисована костяшками черными и белыми — образ игрушечного пианино. И начинает на нем бренчать. Звучит самая несбыточная музыка. — Да! Я вскружил ей голову, как самый неисчерпаемый Дон-Жуан, хотя таковым никогда не был. Люба мне напоминала замороженное шампанское. Только я, конечно, не верил спокойному холоду прозрачного бокала. «Я подметил в медлительной лени движений тайный какой-то разбойный размах...» Но она словно все время гасила его. Я посылал ей корзины цветов, а потом уж являлся сам. И говорил ей речи самых влюбленных напевов. (Уж я сладкопевец, когда влюблен.) Садился к роялю и Глинку наигрывал («Как сладко с тобою мне быть» иль «Уймитесь, волнения страсти!»). Или просто импровизировал. Вот как сейчас! Это уже моя тема! А Люба писала мне на утро после концерта. Вот, пожалуйста: «Меня захватила твоя музыка за душу сразу — какой-то близкой мне отчаянностью и болью о том же». Белый чиркает спичкой и сжигает записку. Пепел осыпается. Музыка умолкает. — Все пепел, пепел. Тщета. От жизни той, да и от этой тоже, на разные шумящей голоса. Белый пепел. В Петербурге так хорошо расставаться с прошлым, которое все же не отпускает. Вот так жжешь до утра записки, письма, черновики. Огонь черных силуэтов, только утро отчего-то никак не может взорваться... Десять дней я сижу в этом полутемном нумере и жду решения Любы. С отчаяньем в душе брожу по волглым угрюмым улицам. Главное — избегать мостов. Только стоит взобраться и посмотреть вниз, как маслянистые бездны непобедимой Невы взывают. Как от них спастись? Каждый день у Прекрасной Дамы новое настроение. Вот, взгляните: «Несомненно, что я люблю и тебя, истинно, вечно; но я люблю и Сашу, сегодня я влюблена в него, я его на тебя не променяю... Я должна принять трагедию любви к обоим Вам... Верю, Бог знает как твердо, что найду выход; буду с тобой, но и останусь с ним. О, еще будет мука, будет трагедия без конца; но будет хорошо! Буду с тобой! Какое счастье! Останусь с ним! И это счастье!» Белый сжигает и это письмо, сначала было сунув его в карман, но потом, передумав, достал и сжигает. Бормочет: — Пепел, пепел! Один только пепел и тлен! — А вот эта записочка следующего дня: «Саша теперь бесконечно нежен и ласков со мной; мне с ним хорошо. Тебя не забываю, с тобой мне тоже будет хорошо, знаю, знаю! Милый, люблю тебя!» Нет, каково? Получать такие сладкие шпицрутены. О! Словечко-то какое петербургское. Шпиц... Белый сжигает и эту записку с горьким недоумением. — И, наконец, еще один «вестник» пораньше с утречка нового дня: «Куда твои глаза манят, куда идти, заглянув в самую глубину их, — еще не понимаю. Не знаю еще, ошиблась ли я, подумав, что манят они на путь жизни и любви. Помню ясно еще мою живую к тебе любовь. Хотя теперь люблю тебя, как светлого брата с зелеными глазами...» Сжигаю, сжигаю. Пепел. И на завтра, полюбопытствуйте: «Боря, я поняла все. Истинной любовью люблю Сашу. Вы мне — брат... Вы меня любите, верю, что почуете мою правду и примете ее, примете за меня мучения. Боря, понимаете Вы, что не могу я изменить первой любви своей?» Нет, каково? Уже перешла на «Вы». Сжигаю, сжигаю. Пе-пел. Однако тотчас же, новым днем, вдогонку этому выкательному посланию, Любовь Дмитриевна уверяет меня в своей любви, требует поскорее приехать в Петербург и... вот теперь и вовсе не принимает меня. Белый горестно корчится в креслах, подтягивает ноги, застывает. Откуда-то свыше льется к нам голос Л. Д. Блок: — Давно я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала, не разбираясь в своих чувствах, легко укладывая свою заинтересованность им в рамки (ах, модное было у Белого слово, белое) «братских» отношений. Но тут (помню даже где — на набережной, за домиком Петра Великого) я повернулась к нему лицом — и остолбенела. Наши близко встретившиеся взгляды... но ведь это то же, то же! «Отрава сладкая...» И с этих пор пошел кавардак. Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы остаться одни, как никакой уже не стояло между нами преграды, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и не утоляющих поцелуев. Ничего не предрешая в сумбуре, я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволила вынуть мои тяжелые черепаховые гребни и шпильки, и волосы уже упали золотистым плащом... Но тут какое-то неловкое и неверное движение Бори отрезвило, и уже волосы собраны, и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна я найти выход из созданной мною путаницы. Белый вдруг резко вскакивает, подбегает к окну, отворяет створки, и в лицо ему летит то ли снег, то ли белая резаная бумага. — О, она манила меня! Я тут же готов был продать принадлежащее мне именье и отправиться с Любой в кругосветное путешествие. Она с детства грезила дальними странами! Мне уже мнилось, что я одерживаю над ней победу; она дала мне твердое обещанье, что осенью мы с ней едем в Италию, и что сей миг уже начинается наш путь с ней и только просит она провести с Сашей последнее лето. О, как упоенно я заблуждался! Белый «захлопывает» снежинки, притворяя окно. И опять забивается, точно зверек, в кресло, немеет. И снова откуда-то свыше, из горнила вечности голос Л. Д. Блок: — Я сидела за роялем, а Боря стоял против меня, как сейчас помню... лицом к окнам. Я просила его уехать, дать мне свободу оглядеться, и обещала ему написать сейчас же, как только пойму. Вижу его широко раскрытые глаза (точно опрокинутые). Смотрит он на меня, покоренный и покорный, и верит мне. Вот тут-то и был тот обман, на который впоследствии жестоко жаловался Боря: я ему не показала, что уже отхожу, уже опомнилась. Вот он уехал и... о, ужас: что же это? Ведь я ничего уже к нему и не чувствую, а что я выделывала! Мне было стыдно и за себя, и жаль его, но выбора уже не было. Он негодовал, засыпал меня письмами, жаловался на меня всякому встречному; это было даже более комично, чем противно, и из-за этого я не смогла сохранить к нему даже дружбу. Белый вскакивает и фонтаном взбрасывает, доставая из-за пазухи ворох писем. Точно белые почтовые голуби они, воспаряют вверх. — Да, да, я жаловался. У-у-у — призрак града Петрова стремителен, верток: багровеет в глазах, отвернешься, и — бешено ударяет в затылок; пустые замерзшие улицы кажутся зеленоватыми и мертвенными; впрочем — мертвенна жизнь, хорошо здесь навеки остаться! О, нумера рублевые — последние мои друзья и судьи! Убогое обиталище. Осмотримся — вслед за Белым: постель состоит из треснувших досок, положенных на козлы, где выдаются засохшие, вероятно, клопиные тушки. Козлы покрыты набитым мочалой матрасиком; одеяльце вряд ли возможно назвать полосатым: ведь намеки голубых и красных полос покрыты налетами вовсе не грязи, отнюдь, а многолетнего и деятельного употребления (оно ездило аж и в Якутию). Как тут не помыслить о сведении всех счетов! И вот Белый взбирается на шаткий столик, сдернув скатерть, на стол взгромождает стул, осторожно, но и комично снимает лампу; вместо лампы к крюку ладит скользкую веревку, но вдруг вспоминает, что небрит. Мигом слетает вниз, потом вверх, со станком и в таком отчаянном и прекомичном положении начинает бриться. Из-под свода небес голос Л. Д. Блок сочится покаянно спокойно: — Боря добивался, требовал, чтобы я согласилась на то, что он будет жить зимой в Петербурге, что мы будем видеться хотя бы просто как «знакомые». Мне, конечно, это было обременительно, трудно и хлопотливо — бестактность Бори была в те годы баснословна. Зима грозила стать пренеприятнейшей. Но я не думала о том, что все же виновата перед Борей, что свое кокетство, свою эгоистическую игру завела слишком далеко, что он-то продолжает любить, что я ответственна за это... Обо всем этом я не думала и лишь с досадой рвала и бросала в печку груды писем, получаемых от него. В этот момент вдруг распахивается маленькая чугунная дверка в стене, эта печная дверца, и оттуда пышет алым. — Я думала только о том, как бы избавиться от этой, уже ненужной мне любви, и без жалости, без всякой деликатности, просто запрещала ему приезд в Петербург. Теперь я вижу, что сама доводила его до эксцессов, тогда я считала вправе так поступать, раз я-то уже свободна от влюбленности. Вдруг — стук в дверь, резкий и требовательный. Белый с белой пеной на щеках, бросается вниз, не забыв снять петлю — неудобно. Отпирает дверь. Слышны глухие голоса, и он исчезает. А вот появляется некто преобразившийся из Андрея Белого в... нечто очень узнаваемое. Белая грязная захватанная куртка то ли помощника официанта, то ли разжалованного повара-кондитера. — Хм. Вот господа энти. Сущее недоразумение. И страсти у них, и всякая прочая бутафория. Вот — извольте видеть. Один-то все внизу дожидался. Сумрачный такой, горделивый — навроде немчика. А может — полячишка. А второй-то, в нумерах запершись, — это уже вне моего ума. И вид у него несколько, уж извиняйте за выражение, идиотский. Да-с: уж посудите сами. Что же это такое! Ай, картузик бежит, пальтецо трепыхается, зонтик весь прорванный, и калоша — не по ноге... Сбежали-с вниз, а одна калошина так на мраморной ступеньке и притулилась. Нехорошо-с. А потом к этому немчику, что внизу дожидался, так и приступили-с. Лопочут ему что-то скороговоркой, ручкой эдак размахивают. Ат алхаголю, что ли, сварился? Должно так? Так вот многие у нас допивались до Зеленого Змия. Это видь что. Это — Питербурх. Город немецкий. А все ж таки и Христова Рассея. Вот ни капли не брешу. Взять хотя третьего дня. Вызывают меня в седьмой нумер. Купчина из Архангельска. От испугу перед Питербурхом допился до белой горячки: а она в образе женшыны, то есть бабы, по-нашему говоря, — явилась... Да-а. Ховорит: в шляпке голубенькой и в белом домино. И просит, аж взывает: иди на Невский, вот тебе серебряная полтина, разыщи ее... домино энто. Я, конечно, полтину-то взял. Как без нее, куды ж! Только думаю: может, мамзельку ему какую привесть. Пущай себе думают про домино. Позвал я Нюшку. Она мамзелька обходительная, понятливая, без контрастов. Ну, и по дороге я ее в эту свою курточку и обрядил. А чтоб поприглядистее вышло — снежком легким ее поприсыпал. Ну, натурально, снегурочка получилась. Оченно купцы довольны остались — наутро целковик подарили. Слышали, — говорят, — много про этот Питербурх, но чтобы вот так ублажиться, это в первый раз, честное купеческое. Инцидент, говорят, созрел на все сто! Во как! Вот и этот господинчик, Белый, говорят, какой-то, кумекаю, как будто не в себе или сильно выпимши. Вот он на этого немчика внизу и наскакивал. Так я понял из-за бабы какой-то! Фу ты! Да если б он мне токо мигнул! Я б ему вмиг эту белую домино доставил! И нет вопросов, и вся б воспаренность его упала бы в блаженство и прелесть. Ну, пойду досмотрю. Что там дальше энти господа покажут... Уходит наш «герой» в замызганной курточке, как-то уж очень карикатурно смахивающий на Белого. Голос Л. Д. Блок свыше — в пустое пространство нумеров: — Мы просто и искренне в эту зиму жили не глубокими, основными слоями души, а ее каким-то легким хмелем... »Японец» любил «японку одну», потом стал «обнимать негритянку», но «ведь по-японски с ней не говорил? Значит, он не изменил, значит, она случайна...» С Андреем Белым я могла бы «по-японски»; уйти с ним — было бы сказать, что я ошиблась, думая, что люблю Сашу, выбрать из двух равных. Я выбрала, но самая возможность такого выбора поколебала всю мою самоуверенность. Я пережила жестокий кризис, каялась, приходила в отчаянье, стремилась к прежней незыблемости... Появляется А. Белый, закутанный в белый бурнус. — Я так промерз здесь. Эти стены — они давно не греют. Бр-р! Да, этот город раздавил меня. Но и вдохновил. Этот белый тунисский бурнус. О, как мне было сладко в Тунисе! Я жил там. Словно шейх. Эта земля была для меня родной, понимаешь?! — Да, понимаю! Вот ты опять напился, чтобы понять! Да? — Видишь ли... Блок, Белый, Любовь Дмитриевна... — Белый, это — прошу прощения, как раз я... — Как раз ты... — Слушай! А чем мы сейчас занимаемся? — Разговариваем сами с собой! — Г-мм... Странное занятие. Но абсолютно ясное и понятное в Санкт-Петербурге. — Санкт! Что это за «Санкт» такой? Тоже... выдумал! — Ну, это не я. Это основатель его — основательный Петр. — Да! Петр этот ваш учудил, а мне теперь живи здесь, страдай на болотах, философствуй, трать жизнь. — О, эти траты повсюду: в Атлантиде, в Египте, в Санкт-Петербурге. Жизнь истончается и утекает — вот что глубоко ранит и не отпускает. — О! Жить без отпуска в кругу этих мыслей — странно, нелепо, тоскливо. — И только... Город. — Что — Го-род? — Разве пропеть ему гимн, но без сладкой патоки, а погрузившись во все его бездны... — Попробуем... Андрей Белый упорно что-то чертит на ватмане. Проступает: ПЕТЕРБУРГЪ. — Вот, извольте видеть. Этим самым черным карандашом я великолепно все покажу. Закоулки. Дома и дóмы сенаторов. Питейные-бакалейные. И при этом — пропасть подготовительной работы! Вот, взгляните: все эти папки, разбросанные тетради, отдельные записи... Они заполняют стол, кушетку, постель... белой метелью змеятся по комнате. Заполняют каждый свободный вершок, сползают и на пол... На чемоданы. При этом меня часто упрекают, что пишу я непонятно, невнятно. Что ж, могу и иначе! На спор! Ну, скажем, так: «Он вошел, она встала, профессор задумался!» О! — встрепенутся досужие критики. Ведь вот тоже — по человечески пишет... Смотрите! Андрей и Белый... А ведь взялся, взялся! За ум!.. Белый демонстративно обхватывает двумя руками голову. Берется за... — О, Петербург зовет к правильности! Только не получается. Вот там, внизу меня ждал Блок. Я долго не выходил. А потом вышел — и что из этого вышло? Сначала какая-то ласковость нас объяла. Словно мы братья навек и давно не виделись. Но! Некое неожиданное мое слово, совсем ничего не означающее, вызывает в Блоке реакцию возмездия. Судите сами: я всего лишь предложил: стереть с усов сытость. Образно! Заметьте: это я не ему одному предложил, а нам обоим. Но Блок сразу обиделся, словно я это о нем одном и... стал дергать губами. Словом, слово за слово — и пошла писать губерния! Я ему о «братских» отношениях, а кончилось все какой-то глупой ссорой, с восклицаниями, с воздеванием рук к пустым небесам. Да-с. Поссорились, разошлись, но мне кажется, что ни он, ни я не намерены прекращать отношений, и при этом каждый из нас верит в то, что Люба останется... — Со мной... — Нет, со мной... — Послушай, Саша, я тебя люблю как брата, но — ты заморозил Любу... дай мне ее отогреть, не сжигай в холодном пламени Петербурга жизнь ее. — Видишь ли, Боря, пусть она сама решает... Оставь ее на время, и тогда, в тишине и покое, она сделает окончательный выбор... — Сделает?! Но ведь ты будешь рядом, а я буду далеко... Вот она и сделает — твое магическое притяжение сработает. Плюс магнит этого города... — Но как же быть!? В конце концов, она же не может разорваться на две прекрасные половины... Или, Боря, ты этого добиваешься?!. — Что ты, Саша! Ведь я не безумец... — Ведь... — Пойми, нас связывают с тобой особые отношения: все так перемешалось: поэзия, женщина, мирозданье... — У меня такое ощущение, что я разговариваю сам с собой. — И я. Именно так. — Раздвоение личности? — Отнюдь... Просто эдакая многовариантность этого мира... Многослойность... — Послушай, ведь Люба так хотела одну любовь на все времена! А я... Я не мог спать с ней... Спал с проститутками... Я относился к ней в высшей степени идеалистично... — Саша! Ты так же невыносим и одновременно идеален, как этот город. Я много путешествовал: Германия, Дания, Голландия — сотни северных селений. Я был в Тунисе, в Каире, в Палермо... И все эти городки отзывались в моей душе... Но лишь один... один... мистически сплелся с моей душой... И только — тишайший Гневгород вызвал во мне колоссальный ужас и обожание... Господи! Да я задыхаюсь в моей любимой Москве... не могу без этого вампирного... лю-би-мо-го... — Но — Лю-ба!.. — Да-да! Я возжелал жены чужой... жены ближнего своего... я нарушил заповеди... я, Саша, преступник... суди меня, карай... я буду когда-то расстрелян... солнцем... — Как это, Боря? — О, я провижу это... Солнечный удар... стрелы Отца нашего... Стрелы Господа... — Боря, а что же будет со мной? Новый Мессия — он уже стучит в мои ворота... и с ним двенадцать апостолов... — Тринадцать, Саша! Ты позабыл меня... — Не надо, Боря... Гордыня наша безумна и безоглядна... Особенно гордыня людей искусства... — А Люба... Я вдруг на какое-то мгновение почуял, что она спасет мою вечную душу... Она, женщина, ми-ло-сты-ня Мирозданья... Я поставил на кон все: талант, имение, свое имя... Я проиграл, да, Саша? Люба отшатнулась от меня... Ее заколдовал этот город... Белый-белый... словно рай... Ты не представляешь, как я устал от людей этого места... Но я уже не могу без них... И так хочется сбежать от любимых... замкнуться в комнате... раздеться стремительно... как Юлий Цезарь; защелкнуть ключом — и — уйти с головой в одеяло. В пуховой постели дрожать — от сердечных толчков; тосковать и подслушивать; как там... бацнет, как... грохнет, мгновенно разорвав тишину; проломивши постель, стол и стену; и разорвав, может быть... От чтения глупых стишков, которые не насыщают, — перекинуться — к хлопковой вате белесой, почувствовать шестым чувством: над Петербургом снег заструился... Но заткнуть себе уши и этим великолепным... Белым... Уйти с головой под подушку... И понять окончательно: ничто не спасет! И — выставить голову в бездну испуга. Ждать, ждать... Полчаса — и — грянет — зеленоватое просветленье рассвета... Вот синька едва-едва борется с серым... и — умаляется пламя свечи... а вот уже борется с... Белым... Лишь — скакнула секунда и тут же тушится свечка... И протекают мимо... Времена вечности... Чирикаю спичкой — всего пять минут утекло... Успокоить себя... Что не скоро еще... Не смерть еще, но сметь — означает... Сметь, слышишь, Саша!? — Я тебя всегда слышу, Боря! Даже если ты вдали от меня! Помнишь? Ты пригласил меня выступить в Киеве. А у меня уйма дел. Да к тому же этот бесконечный роман с актрисой других декораций — Волоховой... — Да-да... отлично помню, Саша... — И вот, несмотря на эдакую пропасть дел, мчусь к тебе, Боря... Что — литература? — Мираж... Главное — лучистые люди... Их так немного... Один из них ты... — Да-да... Бунин был анонсирован, но остался в Москве... у него роман с гимназисткой... тогда я к тебе... и вот твоя телеграмма: «Еду!» — Я ехал к Тебе, Боря, не на вечер... — Да, Саша... Спасибо... у меня к несчастью случился нервный припадок... и ты, как сестра милосердия, всю ночь рядом со мной в дружеских ласковых разговорах... Это дорогого стоит... Никогда не забуду... — Да, доктора было незачем звать... — А я, Саша, словно исповедывался волнующейся скороговоркой, глядя в твое лицо... вдруг осознал... мужественность вдруг в тебе проступила, прежде тебе не свойственная... и, вздохнув, ты сказал: трудно тебе живется... И — совсем неожиданно: едем вместе в Петербург! Я ведь за тобой приехал... За мной? А как же Люба?! — Это — отдельно. Мы в нашей дружбе ни с кем не пересекаемся. Тут Белый и Блок словно разлепляются, и остается один Белый. Зажигает свечу. Схватывает черный карандаш и начинает им дирижировать. Ноги его автоматически пускаются в пляс. Это звучит фокстрот, обожаемый Белым музыкальный ритм. Белый завершает «белый» танец по имени фокстрот. И падает в изнеможении на диван. Изнеможенно трансформируется в Блока — напяливает в полутьме «кудрявый» парик. — Здравствуйте! Милостивые государи! Меня зовут Александр Александрович Блок! Да! Александр Александрович. Тут скакал Андрюша Белый, Боря Бугаев. Я его простил. Понимаете? Он же передо мной извинился. Как? А очень изысканно и тонко: написал роман обо мне. «Петербург» называется. Может, слышали? Вот. Но сейчас вам я хочу высказать самую свою сокровенную мысль, то есть самую последнюю, выношенную. Итак, вот она! Внимание! А некоторую часть публики попрошу не пугаться и не расстраиваться, ибо — для понимания сложновата. Вот она: религия, как мне кажется, может освятить и мистику, например: красное вино с золотыми (или зелеными) змейками. Как это? Не очень ясно, согласен. Но не спешите беспокоиться. Через годы, через дни вы сами придете к этому. Верю! Или вот и в это верю! Вспоминаю: мы сажали розы, лилии, ирисы: делали дренажи, возили землю, стригли газон. А вконец утомившись, ложились на спину в траву. Небо являлось глубокое, синее, и вдруг откуда-то великолепное... Бе-ло-е... облако. И я подумал. Опять же не спешите зачеркивать мою мысль. А привыкнете к ней: обдумайте дома, за чаем. Итак: зачем нам сажать розы на земле, не лучше ли на небе? Но... одно лишь затруднение меня смущает: земля — близко, а небо — далеко. И вот приходится учиться небесной магии — небесному садоводчеству! И — последнее признанье. Еще одна как бы нестандартная максима: часто в последнее время томлюсь физически. Вероятно, то же у беременных женщин: проклятие за ношение плода. Мне же — проклятие за перерождение. Если все же не преображусь, то умру в томлении! Вижу: устали! Ну, хватит, хватит этой метафизики. Пора кончать! Поеду кататься с актрисами... А? Вы спрашиваете о Боре? Ах, вон оно что? Это редкий брат мне, необходимый... Как нас испытует Господь! Сподобил любить одну женщину. Что ж, Боря дрогнул первый — послал мне вызов на дуэль. Это было еще летом. Я — смолчал. В этом молчании была мудрость и грусть, понимание ситуации. Но не трусость. Но как объяснишь это людям?! Вы же сами понимаете — до них не докричаться порой... Вот я сейчас начал пьесу... Вчера... И — весь в размышлениях, как в перьях. Каков должен быть ее язык? Может быть, поконкретнее... Отставить в сторону эти символические фигли-мигли? А? Покороче дать монологи, поярче! И вставить в эту пьеску как бы между прочим куски моей личной драмы. О Боре и Любе. Наш любовный треугольник, который до сих пор не разрешился. Вот. Скажем... Неудобно, неловко об этом говорить. Но — скажу: вчера утром... обнаруживаю в прихожей клочок бумаги. Оказывается — записка. И — черт возьми! Узнаю почерк Бори! А записка адресована, естественно, Любе. Текст такой. (Читаю Вам, как самым близким моим.) Итак: «Сегодня я предан Вам. Прошу Вас... подойти ко мне. Мне необходимо сказать несколько слов Вам одной. Прошу Вас принять это так же просто, как я пишу. Я глубоко уважаю Вас». Да-а-а!.. «Глубоко уважает». Хорош гусь! Прошу прощения, но ревность все же снедает, хотя я и сам постоянно влюблен. Сам же сочинил эту глупую фразу, претендующую на мировую мудрость: только влюбленный имеет право на звание человека! Б-рр! Какая пошлость! Вот, представьте, вы находите эдакую записку у себя дома! Вопли, стоны, крики! А я — не могу! Я — застенчив. Я страдаю молча. Или — посредством искусства. Пишу так называемые стишки. Да-с. Мы жили с Любой тогда на Галерной, в угóльном доме, полувыходящем на площадь, во дворе. И вот... явился Боря Бугаев — весь... Белый, в снегу... Люба от неожиданности затараторила. А прежде ведь всю неделю была тихая-тихая. А тут... с какой-то непостижимой нервностью и аф-фек-та-ци-ей... вся наполнилась суетой... Да-а... не ждала своего суженого-ряженого... не ждала... Я же был охвачен романом с актрисой Волоховой... Словом — мне было не до Бори... в каком-то смысле... Эмоции захлестывали... впрочем, пускай продолжает Боря, а я что-то устал, пойду, прилягу... Тут Блок прикладывается на софу, тает во мраке, и из него проявляется, преобразившись, Белый, наш удивительный собеседник. Мы ведь уже успели по нему соскучиться, нам его ой как не хватает! — В это свидание с Блоками меня поразила их отдельная жизнь. Саша — сюда, Люба — туда. Они разлеталися, собираясь лишь к чаю; за чайным столом, за обедом, были единой семьей. Вдруг я заметил: Люба словно улетает на вихре веселья от жизни с Блоком. Ведь тот волочился (и страдал при этом картинно) за Волоховой. Помню, Саша был очень порывист, красив; ежесекундно ожидал, что ему будет телефонировать эта актриса; был в сюртуке, с белой розой в петлице, с закинутой головой, с чуть открытым в полуулыбке ртом над пышно повязанным черным шелковым шарфом. При этом Люба твердила: приезжайте к нам вечером: будет весело. При этом слово «весело» наиболее часто встречалось в ее лексиконе. Я же, напротив, был мрачен. Вдруг, на секунду, Саша открылся: помню лицо его строгое, в тенях, с заострившимся носом. Он читал мне заветные строки надтреснутым голосом: И болей всех больнее боль вернет с пути окольного. Нам всем больно! Понимаете! И из боли этой — наше пьянство и этот немыслимый фокстрот. Тут Белый опять ударяется в фокстрот, постепенно переходящий в мелодию других времен («Хелло, Долли!» Луи Армстронга). Устали... Является в этот мир опять Андрей Белый — торжественный, строгий. Куда-то исчезла его фокстротная московская нервность. — Итак — все отгремело. Музыка, города и годы, женщины, дружбы, запутанные отношения, любови. «Дневную жизнь пройдя до половины...» Хочу попрощаться с Петербургом. Ценой невероятных усилий я создал город о романе. Или роман о городе. Помню, помню, когда точку я ставил черным карандашом, ибо уже дописал, — пролетел мимо окон Медный Всадник: напружинились мускулы металлических рук; раздался конский хохот, напоминающий свистки паровоза; пар ноздрей занавесил улицу; прохожие в ужасе прикрыли глаза. Понеслось безостановочное тяжелозвонкое цоканье — дальше — к мостам — на острова. Эта безудержная скачка, стремительно-ярая, длится уже сотни лет. И что на этом грандиозном кипящем фоне — наши бедные страсти. Но мы — дворов петербургских дворяне. Плоть от плоти стен этих: осыпающихся, ветшающих, уходящих под воду, бессмертных. Итак, вам, может быть, любопытно, чем завершилась эта моя неразрешимая сжимающаяся история-пружина. Люба наконец приняла меня (для решительного объяснения). И... призналась, что любит и меня и... Блока. Через день же узнал я иное: НЕ любит меня и... Блока. Еще через день — любит его — как сестра, а меня «по-земному»; наутро — все наоборот. От эдакой сложности я сатанею, ум заходит за разум, напряженье достигает апогея. На-ко-нец! Она любит меня одного. Клянусь ей (как ни смешно — при луне) — что я разнесу все препятствия на нашем пути — иль — уничтожу себя. И — к Блоку являюсь скорее, пока запал смелости ярок. — Нам надо с тобой говорить! Губы Саши дрогнули и открылись. По-детски глаза попросили: «не надо бы...», но натягивая полуулыбку на боль, он бросил: — Что ж, я рад! А что он еще мог произнесть? ...За окном — твердыня Петербурга в оледенелой воде, серое небо в белых снежинках, и черно-сизые, палево-синие тучи, и темные хлопья копоти, словно возмездие. Вот и все, что осталось от Петербурга! Я снова в Москве — с отдохновением сердца на шутки. И наутро — карусель противоречивых писем от Любы... И так длилось, пока не иссяк этот хмель. Года три. Сколько дней — столько взрывов сердца, готового выпрыгнуть вон, столько терзаний измученного сознания. И че%
|
|