НАТАЛЬЯ ШЕРЕМЕТЬЕВА-ДОЛГОРУКАЯ. 17 января 1714 года (н. ст.) — ... 1771 года. «Судьбы блестящая неровность, любовью озаренный путь». Графине Наталье Борисовне Шереметьевой, казалось, с самого начала уготована была звёздами блестящая, ровная, как часто говорят сейчас, судьба: красавица, наследница богатых имений, знатного рода, оберегаемая родителями пуще глазу — была младшей девочкой в семье, пылинке не давали упасть на неё — отцу, Борису Петровичу Шереметьеву, петровскому соратнику и фельдмаршалу, к моменту её появления на свет, было почти шестьдесят лет. Но так лишь казалось. «Ровность» судьбы обернулась к наследнице знатного рода ухабистой стороною: уже в 17 неполных лет познала она всю непредсказуемость поворотов фортуны, мимолетность мечтаний, недолговечность, призрачность радужного счастья. Но детство её было безоблачно. Есть тому одно свидетельство. В старой грамматической тетради по немецкому языку написано затейливым, но ещё полудетским, не устоявшимся почерком графинюшки Натальи Борисовны Шереметьевой: «Я хочу, чтоб все люди были счастливы так, как я!» Счастье то длилось до четырнадцати лет, до поры, пока жива была матушка, а Натальюшку стали считать завидною невестою. В те времена брачный возраст на Руси наступал рано. Заглядывались на изящный стан юной графини, румяные щёки, огромные глаза, брови соболиными дугами, многие из женихов, счастлива она была ими. Да только частенько не нравилась сим знатным «галантам» серьезность её, да ещё пуще — большая охота графини Натальи Борисовны к чтению: не дело то вовсе для знатной боярышни: в светелке до самой первой звезды листы пыльные, пергаментные, переворачивать тонкими перстами, да в окно засматриваться на небо вечернее. Впрочем, как знать, может, и хозяйка из графинюшки была бы неплохая, сказывали, что бабушка её по матери, Мария Ивановна Салтыкова, строга больно и в домоводстве никто сравниться с нею не может, равно как и в искусном деле золототканые воздухи (тяжёлые алтарные покрывала) для церкви вышивать, но кто знает, научила ли она любимую свою баловницу тому же, что знала сама от аз до ять? А вдруг жалела строгая бабушка её слабые пальцы, да легкие ножки, баюкала донельзя сказками да баснями-придумками, нежила на высоких перинах-подушках, оттого-то, может, и выросла Натальюшка-графинюшка серьёзной, «книжной молчальницей» с дерзким взглядом, как сверкнёт-полыхнёт из-под ресниц, так пустую-то болтовню, что на языке виснет шелухою, враз и позабудешь! Поговаривали ещё, что видели молодую графиню часто на вечерних зорях в санях, одну, стояла она на берегу реки, смотрела на воду, будто дула, да на месяц, ещё бледный в свете первых звёзд. А потом и в лавке травника старого видали не раз красавицу-барышню: перебирала она легкими перстами травы пахучие, столетние, да шептала что-то над ними: не то молитву, не то ворожбу какую — ей-то нетрудно, небось, с детства, кроме нянюшек, мадама заграничная, шведка Мария Штрауден, воспитывала, иноземности-премудрости научила! Несколько наречий иноземных знала упрямая графинюшка, среди них и греческий — мудрецу придворному впору али — клиросному певчему! Оно конечно, любопытно, всё это: и травы и премудрости, да только более привычны были сынам дворянским невесты поспокойнее, попроще, что ли, а вольность эта Натальина и во взорах, и в словах, и в походке, и в жестах сторонила иных кавалеров, взирали они на неё с опаскою, да с усмешкою, хоть и нравилось им иной раз с молодою графинею на натертом воском полу фигуры модных англезов-контрдансов выписывать, да на искусный фонтанаж (высокая дамская прическа, в которой волосы бывали убраны драгоценностями и кружевными лентами, часто создавались прически в виде башен и кораблей — автор.) её заглядываться. Как-то забывали за россказнями праздными и рассуждениями о странностях молодой Шереметьевой, что осталась-то ведь она сиротою — внезапно, посреди «золотого детства», и «сразу всех компаний лишилась» — горечь-кручина так опалила девушку, почти отроковицу, что она, не осушая глаз ни днём, ни ночью от слёз, с трудом спаслась от безумия! «Нашло на меня высокоумие, — рассказывала она в «Своеручных записках» уже зрелою матроною, — вздумала себя сохранить от излишнего гулянья, чтоб мне чего не понести, какого поносного (т.е. худого, недоброго — автор.) слова — тогда очень наблюдали честь... Я молодость свою пленила разумом, удерживала на время свои желания в рассуждении о том, что ещё будет время к моему удовольствию, заранее приучала себя к скуке. И так я жила после смерти матери своей, графини Анны Петровны, (летом 1728 года — автор.) два года. Дни мои проходили без утешки». Как всякая чувствительная барышня она мечтала, конечно, о сказочном принце, но часто в тех мечтаниях себя одергивала, смеялась над собою, и деятельно принималась составлять правила собственного жития, которым намеревалась следовать. Одним из правил этих было верность чувству, обетам, Долгу. Как и у всех Шереметьевых. «Я не имела такой привычки, чтоб сегодня любить одного, а завтра — другого, в нонешний век такая мода, а я доказала свету, что я в любви верна!» — с гордостью писала Наталья Борисовна, княгиня Долгорукая, инокиня Нектария, на склоне лет своих, в начале века XIX, а потомки её гадали после — от неё ли пошло-повелось, что любовь для Шереметьевых, как ожог, как свет небесной звезды: однажды и навсегда, и мало в той любви медвяного вкуса и дурмана черемухового, всё больше — полынной горечи? Но впрочем, тогда, на заре любви своей, осветившей всю её многоскорбную жизнь, мало думала о горечи юная графинюшка Наталья Борисовна, глядя в ясные глаза жениха, князя Ивана Алексеевича Долгорукого — фаворита молодого императора Петра Второго, внука царя-реформатора. Всё больше мечталось-грезилось ей о том, как бы несговорчивого брата своего, гордого и упрямого графа Петрушеньку — Петра Борисовича Шереметьева, старшего в дому и роду после смерти родителей, могла она умилостивить и склонить к согласию на сговор, да и на свадьбу. Впрочем, тот противиться желанию сестры не стал, только брови свел хмуро: «Коли люб тебе, что ж! Да только смотри — недолга «медвяная» жизнь царского фаворита, знаешь ведь поговорку придворную: «Кто около трона, тот около смерти ходит». Впрочем, если б заглянул сам Пётр Борисович глубже в своё сердце, то уж тогда, пожалуй, не смог бы утаить от себя, что льстило его молодому самолюбию положение при дворе будущего зятя: поговаривали, что сестра князя Ивана Алексеевича, княжна Екатерина, после падения всевластного Меньшикова, очаровала совсем молодого государя Петра Алексеевича, и того и гляди, станет другою государыней Екатериной Алексеевной, в силу войдет, вот только сравняется ли с почившей в бозе супругою Великого Государя: не столь бровями черна, горда несоразмерно, губами тонка, да на лесть падка, что для царской особы не пристало, лесть портит не хуже гордыни да вольности, точит сердце, будто червь яблоко! Впрочем, не шереметьевское то дело, царские симпатии разбирать и царскую кровь судить! Тайными шепотками сказывали ещё, будто ждёт княжна Екатерина Алексеевна наследника Государева, что было бы только к укреплению власти Долгоруких, но шепотки те опавшею листвою ложились на землю, затихали, едва шурша, да и не всему поверишь! Как не поверишь и байкам-россказням о шальной жизни самого князя Ивана Алексеевича: то он амуры разводит с замужними дамами, едва ли не в присутствии их мужей, то на охоте палит без разбору по воронам и по зайцам, всё ему одно, лишь бы руку набить, хохочет да зубы скалит! Сказывают про него и то, что у князя Черкасского отобрал лучшую певунью из хора, да так и не вернул назад. Правда, Натальюшка что-то лепетала в оправданье своему «коханому», будто бы отпустил он на волю певунью ту крепостную, выкупил... Что ж, то поступок достойный, к чести князевой, да только всё едино, не нравился Шереметьеву Долгорукий: фатоватый, с похвальбою, и неустойчивый какой-то, словно тальник — в разные стороны гнётся, куда царственная длань укажет, своею думою не живёт! Такой ли Наталье надобен? Ну, да что ж, сердцу не прикажешь... Любовался Петр Борисович невольно сестрицей Натальюшкой, похожа была она на птицу, ходит, будто летает, раскрывши крылья-руки, лицо — словно яблоко румяное, брови — вразлёт, глаза лучистые — сияют, только иногда промелькнёт в них тень тревожности, полыхнёт отсвет сомнения — всё больше когда шепотки тайные о женихе до неё доходили. Верила ли она им, не верила ли, знать про то он не мог, только однажды обронила недомолвкою, что любовь ей представляется музыкой, что лечит душу человека, исправляет её. А Долгорукий? Что ж... Умён, представителен, богат, умеет и желает нравиться, и на сестру глядит с восторгом, с какою-то виноватинкою, что ли? Кто знает, может, тем-то и пленил её, голубушку разумную, женское сердце — горячо да жалостливо. Каковы бы не были мысли Петра Борисовича — держал он их при себе, сватовство Долгорукого встретил со сдержанным достоинством, сказав, что он не преграда сердцу сестры и счастью её. Стали готовиться к пышному сговору, на котором обещался присутствовать сам император Пётр Второй со своею нареченною невестою, княжною Екатериною, старшей сестрою князя Ивана. Так и случилось. Была на сговоре Натальи Борисовны с Иваном Долгоруким вся знать придворная, не исключая и Елисавету Петровну, дочь государя Петра Великого, и герцогиню Анну Леопольдовну. Даров на том сговоре несчитано было — шкатулки, отделанные жемчугом да сапфирами, приборы столовые серебра и золота, чаши резные, ткани парчовые. Сам государь Император с ласковою любезностью поднёс будущей княгине Долгорукой табакерку золотую с резьбой искусною по стенкам, крохотную, такую, что в кулачке её уместилась. Сжала она тот кулачок с неловкостью, и почувствовала, как впилось ей в ладонь массивное кольцо — жемчуговое с гранатами, только что подаренное Иваном, в знак состоявшийся помолвки их. На тихий вопрос Государя Петра Алексеевича: «Любишь ли, графинюшка, моего Ивана?» — заалела щеками Наталья, и вместо ответа поднесла к губам руку, на которой сверкало россыпью ярких огоньков новое кольцо. Такой ответ понравился государю, отпустил он Наталью с поклоном, пригласив на первую фигуру плавного контрданса. Смущенно кивнула юная невеста, опадая пышным цветком в поклоне плавном, и вызвала сим согласием гневный сполох в горделивых очах княжны Екатерины. Та не привыкла ни в чём уступать своего первого места при особе Государя, но смирилась под его холодным, приказным взглядом — одарила Наталью мимолетной улыбкой, скользнув безразличием по её лицу. А потом и сама поплыла за ними следом в замысловатой фигуре неспешного танца — об руку с графом Петром Борисовичем, хозяином особняка на Воздвиженке, где шумел пышный «сговоренный» пир. На самое Рождество, когда Москва снегами припорошена, и воздух студит и холодит не только щёки, но и разум разгоряченный мечтанием, да фантазиями! Как в тумане зыбился тот вечер перед Натальей. Стол ломился от яств, повар Шереметьевых «наколдовал» над блюдами вволю, от сердца, да и люди дворовые расстарались для молодой своей «боярышни» — доставили к столам из имений шереметьевских, и рыбу, и мёды липовые, и птицу, и вишенье в патоке — несмотря на декабрь месяц, хорошо сохранилась в погребах холодных тёмно-бордовая ягода, но юная графиня, «без пяти минут княгинюшка», плохо помнила, что ела и какое вино пригубливала — всё плыло перед глазами, только ощущала горячую руку Ивана в своей маленькой ладони, да иногда слышала его горячее дыхание у своего плеча. Торопился князь и с помолвкою и со свадьбою, будто сердце что чуяло! Решили свадьбу играть в один день с Государевой, после праздника Крещения, 19 января, благо, графинюшке 17 января исполнялось ровнехонько шестнадцать лет. Порешить-то порешили, только Судьба ли, Бог ли, звёзды ли — всё по-иному расположили, по слёзному, по горестному... 19 января, на празднике Водосвятия, простудился молодой Государь император Пётр Алексеевич, и сгорел в две с лишком недели от лихорадки, оспою осложнённой, — напал тогда враз на Москву-матушку невиданный и жестокий чёрный мор! Лицо и тело Петра покрыто было сплошными чёрными пятнами, язвами, страшно было и взглянуть на него, придворные в страхе покинули Коломенский дворец, ухаживать за императором никто не решался, даже невеста, не венчанная жена, Катеринушка, и та Государя покинула. Впрочем, носила она дитя под сердцем, её ли судить? Остался при нём лишь Иван Долгорукий. Наталья Борисовна молилась за него день и ночь иконе Казанской Божией матери и Владимирской, и всем Святым, и Троице Единоначальной. Молилась она и за Императора, но, видно, за любимого молитва была чуть горячее. Не сумел князь Иван Алексеевич выходить своего Государя, впал тот в беспамятство и лекари не видели улучшения, надежды не оставляли! Волновались и заморские гости, уже прибывавшие на свадьбу высокую, волновались и Долгорукие: умрёт Пётр, и силе их при Дворе — конец настанет! Особенно печаловался без двух минут государев тесть, отец Катерины и Ивана, князь Алексей Григорьевич, человек горделивый и тщеславнейший! Неизвестно теперь, какими уж просьбами и словами уговорил он сына составить подложную духовную, в которой будто бы император Пётр Второй завещал власть и трон невесте своей, княжне Долгорукой Екатерине Алексеевне, с титулованием её «Государыня-невеста», и подписать ту духовную под руку Государеву, благо почерки у обоих были схожи необычайно, и многажды до этого делал так князь Иван, подписывая бумаги государственные с согласия любимого друга-Императора. Иван Алексеевич, отуманенный горестью от близкой потери царственного друга, должно быть, и не до конца понял слова отца и шепотки братьев, написал два листа, один из которых всё пытался вложить в слабеющие персты Императора, чтоб подписала требуемое рука Государева. Перо выпало из рук умирающего, прочертив на бумаге прямую линию. Князь Иван, как в беспамятстве, начертал на одном из листов «Петр II», чуть дрогнув завитушкою в конце, и отдал бумаги отцу, с просьбою сжечь, ибо — грешен обман, и пусть всё будет по воле Божией, ибо члены совета Государственного и так знают, что Катерина — невеста Государева. Тот цыкнул: «Много ты понимаешь!» Верховники, чуял нутром Алексей Григорьевич, своё замышляли, хотели ограничить цареву власть и для того-то, должно быть, князь Голицин и задумал, коли смерть настигнет Императора в одночасье, — не допускать до власти Долгоруких, а лететь в Митаву, к герцогине Курдляндской, Анне Иоанновне, племяннице Петра Великого, прося её занять трон и подписать кондиции, власть ограничивающие. Хитёр Голицин, умён и дядя Василий Лукич, да они, младшие Долгорукие — умнее, хитрее... Тут-то и просчитался Алексей Григорьевич! Подложную духовную выдать за явную членам Совета князю Алексею Долгорукому не удалось, полыхнула она пламенем в печи изразцовой, а вельможи российские составили текст кондиций и поехали-помчали спешно в Митаву, к герцогине Анне Иоанновне. Кондиции те гласили: 1. Управлять государством только с согласия Верховного тайного совета. 2. Объявлять войну, заключать мир, налагать подати и назначать к важным государственным должностям, не иначе, как с согласия Верховного совета. 3. Не казнить дворян, не изобличив их в преступлении по суду, не конфисковать их имущества. 4. Не раздавать казённых имений частным лицам. 5. Не вступать в супружество и не назначать себе преемника без согласия Совета. Всем хороши были те кондиции, но среди дворянства, и особливо польской шляхты, слышались шепотки, недовольства, недомолвки: гордые поляки не хотели ни кондиций, ни совета, ни чьей-либо ещё верховной власти, а Трубецкие, Толстые Барятинские, Черкасские — те не желали «гнуть шею» перед Долгорукими, считая себя ничем не хуже. Россия стояла тогда в двух шагах от ограничения самодержавной власти и от дворянского мятежа! Чтобы как-то ослабить кажущиеся «влияние» Долгоруких, князь Алексей Черкасский, возглавлявший «придворную опозицию» подал прошение Тайному совету об учинении следствия над Иваном Долгоруким. Последнего обвинил он в краже ценных вещей из кабинета покойного Императора: кинжала, ларца... Кражи, конечно, не было. Император сам подарил Ивану Алексеевичу и позолоченный кинжал и ларец. За верную службу. Но князь Долгорукий обыску в имении противиться и доказывать правоту и честность свою — не стал, и вещи увезли во дворец. На чистое имя князя немедля упала густая тень. Но до времени оставили его в покое, не до него стало: тело императора покойного не было ещё предано земле, да слышно, подъезжала к Москве Анна Иоанновна. Как-то поведёт себя новая немка-государыня? Подпишет ли кондиции? Согласится ли на властное ограничение? Не смешает ли всех в кучу одну, не сдёрнет ли завитые парики с лысых и поседевших голов... Новоявленная государыня Анна Иоанновна кондиции подписала, вскоре после пышных похорон Петра Второго в Архангельском соборе, на полчаса... Через полчаса, на приёме в Коломенском дворце, когда князь Василий Лукич Долгорукий и князь Дмитрий Михайлович Голицын — авторы соглашения, готовились было праздновать победу Верховного Совета, Анна вышла в другую залу и вернулась уже не одна, а об руку с секретарем своим, графом Татищевым, который громким голосом, зачитал челобитную, поданную Государыне «от именитейших лиц дворянских», в которой те, «утверждая величие и незыблемость монархии», просили «слёзно Государыню разорвать мерзкие кондиции и править единовластно». В челобитной стояли витиеватые подписи Черкасского, Головкина, Толстого, Кантемира и многих, многих еще... Анна, в полнейшей, ошеломлённой немоте присутствующих, объявила со смиренной и сладчайшей улыбкою, что «не может более перечить желанию дворянства российского, а посему — распускает Верховный совет, и править будет — единодержавно!» Вот так вот, вмиг, два шага от республики закончились для России пропастью десятилетия бироновщины. Как с горечью вспоминал о том миге перед смертью князь Дмитрий Михайлович Голицин: «Пир был готов, но званные не захотели прийти. Много было их, званных, но мало — избранных!» Впрочем, пир тот, неудавшейся «вольности дворянской» уже мало касался князя Ивана Алексеевича. Удрученный ранней смертью друга-Государя своего, предавался он зело горестным, опустошающим размышленьям в имении подмосковном — Горенки, и новости из столицы докатывались до него, словно волны, глухо рокоча. Вернул он слово и нареченной невесте свой, «цветику лазоревому (подлинные слова И. А. Долгорукого в одной из записок Наталье Борисовне — автор). Наташеньке», ибо считал, что нет права и силы, ему опальному, в немилости, тянуть юницу хрупкую под венец. Но Натальюшка о разлуке и слышать не хотела, твёрдо стояла на своём: не по-шереметьевски это, не по-родовому: от слова, раз данного, отступать и человека в беде бросить, тем паче — любимого человека! Семнадцатого апреля 1730 года обвенчался князь Иван Алексеевич со своею любезною графинюшкою в церкви, в Горенках, в присутствии двух старушек — дальней родни с её стороны, — и стала она княгинею Долгорукою. Ни брат невесты, знатный граф Пётр Борисович, ни сестра Вера, ни младший братец Сережа, без памяти любивший её когда-то, — никто не почтил присутствием своим ни церковь, ни скромный свадебный ужин в доме! Глубокие глаза Натальи потемнели, наполнились тоскою, залегла скорбная складка у юных губ, и не могло ничто разгладить её — ни улыбки, ни поцелуи, ни хмельно-радостные ласки молодого супруга, смотрящего на жену не то с восторгом, не то с виноватинкой... А через три дня после свадьбы, едва собрались молодые с первым визитом к родным мужа — дяде Сергею Григорьевичу, да жене его, как прискакал посыльный с бумагою именной под сургучовыми печатями, где было предписание строжайшее за подписью императрицы Анны «отправиться князьям Долгоруким всем семейством, включая «вдову-невесту» и молодых, в трехдневный срок в дальнюю свою вотчину северную — деревню Селище». Вытьё великое поднялось в доме, свекровь, княгиня Прасковья Юрьевна, так и повалилась кулём под ноги Наталье, та едва успела подхватить её, ослабевшую, грузную, да на лавку усадить. Катерина Алексеевна, старшая золовушка, едва оправившаяся от болезни недавней — родила прежде времени мёртвого ребенка — горестного «наследника Государева», хлопнула рукою по столу, сдвинула брови, и вдруг, захлебнувшись слезами, покачнувшись, сдавленно крикнула: «Управы нет на них! И чем провинились мы? Видно, узнали ищейки Остермановы, что порожняя я стала, нет во мне царской крови, так теперь горло перегрызут!» — и уронила бессильно красивую чернокудрую голову на резную столешницу... Наталья кинулась было и к ней — утешить, но наткнулась на жесткий взгляд свёкра: «Некогда, молодушка, слёзы утирать, беги, вещи собирай, сказано ведь: в три дня выехать!» И поднялся в доме Долгоруких шум да беготня со слезами вперемешку: запрягали лошадей, перетряхивали сундуки, укладывали мешки дорожные, зашивали-прятали драгоценности, выносили из дому иконы. Наталья всё дивилась про себя: зачем тёплые вещи-то берут: неужто до зимы там пробудут, зачем драгоценности прячут, неужто открыто везти нельзя — не ворованное ведь? Но спросить не смела, да и сторонились её, не разговаривали с нею в доме, смотрели, как на дитя неразумное, да на помеху. Так и не спрося никого ни о чём, взяла с собою княгиня-молодушка только бельё-платье носильное, пару икон, памятью драгоценных, книгу любимую: «Четьи-Минеи», да вышивание с пяльцами, да табакерку золоченную: подарок государев на сговоре. В неделю, кой как, по апрельской распутице доехали до Селища, останавливаясь на ночёвку в грязных избах да трактирах, и, торопясь, торопясь, словно навлечь боясь на головы свои ещё толику грозного императорского гнева! Ехали, ошеломлённые свершившимся, тихо утешая друг друга, да перебирая в памяти всё, что предшествовало сей горестной неожиданности в их Судьбах, навеки связанных вместе. Иван Алексеевич всё сокрушался, что не уберег Государя, выходить не смог любимого Друга, и по злой воле рока всё колесо истории российской вспять повернулось! Да и то правда, нечего было за власть драться, в драке-то той, властолюбии, себя позабыли, честь свою, на обман пошли, вот за то всё — расплата! Натальюшка утешала мужа, как умела и могла, говоря, что на всё свершившееся — одна Воля Божия, и грех против неё идти и сомневаться в Провидении, которое их не оставит. Благо, не на смерть же они едут, в свою деревню господскую, хоть и северную, да с садами и рощами, лесами да пахотой, где охота вольная, дом поместительный, церковь, люди преданные, чего кручиниться? Сейчас, небось, в тех краях сирень да черемуха цветёт, не хуже шереметьевского Кускова! Поживём-осмотримся, притихнем, а там глядишь, и простит государыня, сменит опальность — благостью! Князь улыбался ласково, глядя на жену, слушая её лепет, качал головой в сомнении, но светлел лицом, менее хмурился. Только доехали до вотчины желанной, отмыли в бане жаркой грязь недельную с дороги, да сели за стол — почаевничать, как опять пыль столбом, верховые скачут, конвойные: в минуту — полная усадьба солдат и строжайшее предписанье немедля, под строгим дозором, выехать на вечное поселение в город Берёзов, место ссылки опального князя Меньшикова. Город сей, вернее, городишко в такой тьмутаракани, что едва ли до него живым доберёшься, да и сейчас возможно ли то: в несколько часов в дальний путь собраться?! Молодые — ладно, на ноги быстры, на сборы скоры, а княгиня Прасковья Юрьевна, а князь Алексей Григорьевич — больные, да с недельного пути ослабевшие, а Катеринушка, коей всё неможется?! Ужаснулась княгиня Наталья, повисла на руке мужа, слёзно моля караульных дать им хоть сутки на сборы, хоть вечер, да — тщетно, у тех на все мольбы одни словеса: «нам велено, и не хочем мы допустить оплошки». Как собирались в том сумасшедшем угаре беготни-хлопотни, не могла вспомнить княгиня Наталья Борисовна позднее, сколь не силилась! В ушах её стоял женский плач и крик дворовых, ржание коней, звон шпор, хлопанье дверьми и крышками сундуков, а в глазах — пылающее гневом лицо Катерины-золовушки, когда какой-то солдат пытался толкнуть её в плечо, да окрик звонкий: «Куда прёшь на Государеву невесту, орясина?!» Очнулась-одумалась под вечер уже, в карете, укутанная в душегрею руками мужа и верной Марии Штрауден, что сопровождала её вместе с Дуняшею-горничной — по личной охоте обеих — от самых Горенок подмосковных... Двадцать четыре стражника, что сопровождали их неотступно в пути, поведали князьям-арестантам неслыханное: городишко Берёзов отстоит от столицы на четыре тысячи верст, там будут опальную фамилию содержать под жестоким караулом, никуда кроме церкви ходить дозволено не будет, и писать — никому нельзя! «Подумайте, каковы мне были эти вести?!» — горестно восклицала в своих записках княгиня-инокиня позднее, — «первое — лишилась дому своего, и всех родных своих оставила, я же не буду и слышать об них; как они будут жить без меня, брат меньший мне был, который очень меня любил, сёстры маленькие остались. О, Боже мой, какая это тоска пришла! Кто мне поможет в напастях моих, когда они не будут и знать обо мне, где я и какова я... Хотя я какую нужду ни буду терпеть, руку помощи никто мне не подаст: а может, им там скажут, что я уже умерла, меня и на свете нет...» Но она была и жила. Вопреки всему. Наперекор. Единственной поддержкой в горести была ей любовь мужа, но и он иногда сердился, срывался беспричинно, в ворчании, видя её отуманенные слезами глаза. Постепенно мудрела княгиня Натальюшка сердцем, смиряла боль свою. Нелегко ей то давалось, ох нелегко! Вот как проникновенно пишет она в своих записках: «Истинная его ко мне любовь принудила дух свой стеснить и утаивать эту тоску, и перестать плакать: я должна была его ещё подкреплять, чтоб он себя не сокрушал, он всего свету дороже был. Вот любовь до чего довела! Всё оставила: и честь, и богатство, и сродников, и стражду с ним, и скитаюсь. Этому причина — всё непорочная любовь, которой не постыжусь ни перед Богом, ни перед целым светом, потому что он один в сердце моём был. Мне казалось, что он для меня родился и я для него, и нам друг без друга жить нельзя. И по сей час в одном рассуждении и не тужу, что мой век пропал, но благодарю Бога, что он мне дал знать такого человека, который того стоил, чтоб мне за любовь жизнию своею заплатить, целый век странствовать и великие беды сносить, могу сказать — беспримерные беды!» В довершение ко всем горестям тяжёлого пути то плыли по воде на стругах, то ехали по узким каменистым тропам на лошадях — трясло нещадно, казалось, душа вынимается, — узнала ещё молодая княгинюшка, что тяжелёхонька, но не обрадовалась тому, а опечалилась люто: выживет ли дитя от такой дороги да тряски, от холоду, да мокроты болотной? Утешить её, успокоить, ободрить, смог только муж, да верная мадам Штрауден, кутавшая её в свои шали и одеяла и беспокоившаяся каждую минуту о возможности помочь ей и поддержать её смятенный дух веселыми наставлениями, бодрыми разговорами и шуткою. Но в Тобольске пришлось Наталье Борисовне расстаться и с «верною мадам» и с девушкою Дуняшею — предписание не позволяло иностранной гражданке следовать за ссыльной, а самой ссыльной — иметь прислугу! Огорошили Наталью Борисовну тою вестью охранники-стражники, залило горькими, немыми слезами её глаза, но кричать в голос она не могла: сидела у постели смертельно больной свекрови, княгини Прасковьи Юрьевны. При прощании с любимою воспитанницей, узнав, что у той при себе «ни полушки» денег, мадам Мария Штрауден отдала ей почти все свои сбережения и законопатила собственноручно своими одеялами и шалями для неё каюту-чулан, в котором предстояло плыть ссыльным супругам до места назначения. Наталья Борисовна до смерти помнившая силу преданности своей сдержанной наставницы вспоминала: «Вошла я в свой кают, увидела, как он прибран... Пришло мне время её благодарить за её ко мне любовь и воспитание; тут же и прощаться, что я её здесь уже в последний раз вижу; ухватили мы друг друга за шеи, и так руки мои замерли, что не помню я, как нас и растащили!» Но на этом горести не кончились. От Тобольска до Берёзова ехали-плыли с такою опасностью, что едва остались живы, раз попали в бурю и шторм, вдругорядь их едва не унесло бурным потоком грязной воды, не то сель, не то оползень, видели на небе сияние двух лун — (б. м. — кометы? — автор), слышали великие грозы и молнии, страдали не раз от оскорблений и поношений солдат караульных. Встретил же их городишко Берёзов, окутанный сырым туманом — неприветливо, хмуро: остовом Воскресенского монастыря — больше похожего на сарай, — в комнатах-кельях которого им и предстояло жить. А княгине Натальюшке, да князю Ивану Алексеевичу в кельях тех места не хватило, выделили им сарайчик неподалеку, и принялся молодой Долгорукий вместе с солдатами караульными и комендантом крепости, которому арестанты знатные приглянулись, строить свой первый дом на земле сибирской! Красоты здешней природы только и примиряли опаленные скорбью сердца Долгоруких с монотонной маетностью тяжёлой здешней жизни. Княгиня Натальюшка вскорости сердечно передружилась с охраною и со всею семьею коменданта, с дочерью опального Меньшикова Александрою, а сын Меньшикова, вернувшись из столицы зачем-то в Берёзов, подарил потом семье былого своего недруга — царского фаворита добротный дом, в котором жила в ссылке его собственная семья до смерти светлейшего князя Александра Даниловича. Кто знает, что шевельнулось в гордом сердце старшего сына Светлейшего? Может, сострадание, переплавленная в мудрость боль от неизбывных потерь, а может, — благодарная признательность за то, что украсил ссыльные земные дни его любимой сестры Марии своею горячею любовью к ней сродник князя Ивана Алексеевича, троюродный брат его, Фёдор Васильевич Долгорукий, сын дяди Василия Лукича?! Обманом от родных приехал Фёдор Васильевич в ссылку за хрупкой красавицей Мариею Меньшиковой, чьё сердце ради гордых огневых глаз Катеньки Долгорукой отверг решительно и разбил бессердечностью колкою когда-то Пётр Второй; женился на «порушенной невесте царевой», стал отцом деток её, и всё бы ладно было, кабы не чёрный мор — оспа треклятая! Унесла она их всех, любящих и любимых, в могилу, а князь светлейший Александр Данилович горя того не вынес — сердце отказало! Так и умер в Берёзове. У обоих молодых князей была до странности похожая судьба — и у бывшего царского фаворита, и у сына всесильного когда-то при троне Светлейшего — оба они были братьями «порушенных царских невест», оба — всего лишились от царских же рук, только к одному — милость возвращалась, а от другого — отплывала всё дальше, за дымчато-туманные берега моря-озера, на котором стоял острог-монастырь. Может, потому и одарил один, а другой — дар тот принял? Кто ведает, кто знает души людские до конца, кроме Бога? Радовались одному молодые Долгорукие, что было у них пристанище, жильё, что не огрубели от горестей беспрестанных сердца их, что радовались взоры и листве зелёной и шуму крыльев птиц перелётных и синей глади озера-моря в безветренную погоду. Других поводов для радости было весьма мало: схоронили одного за другим родителей князя Ивана, не успевали гасить ссоры между братьями и сестрами его: те всё вспыхивали друг на друга бранчливою злобою, делили имущество да остатки драгоценностей; выхаживали от жестоких простуд и слабостей сына своего Михайлушку — тот окреп лишь годам к пяти... Топили печи по три раза на день, возились с нехитрым хозяйством: гусями да утицами, читали сохранившиеся книги... Томительные зимние вечера проводили нередко и в семье коменданта крепости-острога, где женщины тихо вышивали покрова для церкви местной, а мужчины — играли в нарды, курили трубки. Вели нескончаемые, длинные разговоры о прежней блестящей жизни, о нравах придворных. Иной раз хмельная брага развязывала им языки, и говорили они лишнее. Особенно горяч был во хмелю князь Иван Алексеевич. Раз ляпнул он, что-то несуразное о государыне Анне Иоанновне в присутствии новоприбывшего в острог поручика Овцына. Неведом был никому этот поручик, обаятельный, бесшабашный, бросающий горячие взгляды на княжну Екатерину Долгорукую, вдову-невесту. Та, в удивление всем, не отвергала его ухаживаний, позволяла целовать кончики пальцев, шепталась с ним о чём-то в сенях, поддразнивала, кокетничала. Подарил ей Овцын и связку шкурок горностаевых, якобы в надежде вымолить тайное свидание... Это было опасно, да жалели Катеринушку все, за жизнь её разбитую, не смели одергивать, боялись предостеречь! Да и уж больно обходителен был Овцын, любил беседовать с опальными арестантами обо всём на свете, а те по простоте своей душевной, да с тоски по людям, и не заподозрили ничего дурного! А жаль! Ох, как жаль! Из всего того неосторожного «острожного амура» вышла такая беда несусветная для Долгоруких, что только потом догадались они, что просто попались на крюк хитрости Тайной канцелярии в Петербурге, и что по-прежнему вершатся там, в столице на Неве, их грешные судьбы. Поручик Овцын, подосланный нарочно в Берёзов служащими тайной канцелярии, искусно, аки лукавый, втравил вспыльчивого князя Ивана Алексеевича в драку, вынуждая вступиться за честь сестры Екатерины Алексеевны, к которой стал приставать тобольский подъячий Тишин, случившийся на то время в доме коменданта. Иван Алексеевич, в то время сильно подверженный упадку духа и слабый на хмель, подрался с ехидным подъячим столь яростно, что донесли немедля о том начальству, да ещё присовокупили ко всему хмельные, неосторожные слова князя, что «Бирон, де, государыню Анну Иоанновну штанами крестил!» Кара, и жесточайшая, не замедлила последовать! Ивана Алексеевича, как бунтаря и зачинщика главного, посадили на хлеб и воду, в тёмную яму в остроге. Еду ему спускали вниз по верёвке, а Наталья Борисовна слёзно вымаливала у солдат разрешения принять лишний кусочек, да позволить ей побыть с мужем наедине хоть полчаса. Разрешали, с острасткою, скрепя сердце. Впал князь в отчаяние, видел сны дурные, спал худо, мучался болями во всём теле, ломота, хруст, должно быть, от недоедания, от сырости подземельной; и нелегко было Наталье Борисовне утешать его, ведь и сама хворала — вторая беременность её протекала больно уж тяжело. Но каким-то чудом силы в себе находила, хотя ночами глаза буквально слепли от слёз, душа разрывалась от надсады, от дум горестных. Что ждало их, горемычных, впереди? Наталья Борисовна не ведала. Ванюша её сидел аки зверь затравленный, в яме, братьев его, Александра и Николая, наказали батогами, те ходили, словно проглотив языки, сверкая злыми очами, добрейшего к ним коменданта крепости разжаловали в солдаты! Ждать ли милости Божией или покориться? Не ведала княгиня, только сжимала горестно губы, ни в чём, ни разу мужа не упрекнув, не отругав... Писала о нём на склоне лет: «Он рождён был в натуре ко всякой добродетели склонной, хотя в роскоши и жил, яко человек, только никому он зла не сделал и никого ничем не обидел, разве что нечаянно... Я всё в нем имела: и милостивого мужа и отца, и учителя и старателя о спасении моём. Я сама себя тем утешаю, что вспоминаю благородные поступки его, и счастливою себя считаю, что по доброй воле свою жизнь ради него потеряла. Тогда, кажется, и солнце не светило, когда его рядом не было». Солнце не светило и в тот день, когда свершилось самое страшное в жизни Натальи Борисовны — через четыре с лишком месяца «звериного сидения» увезли её мужа глухою северною ночью, вместе с братьями и сестрами его, по воде на стругах, в сторону Тобольска, под строгим дозором. Сгоняли на баржи прикладами и штыками. Куда — никто не знал, даже священник местный отец Матвей. Тюрьма осталась брошенною, раскрытой, и комендант, дабы не обвинили его в попустительстве «жене арестантской», посадил в сырую острожную яму саму княгиню: больную, разбитую, с новорожденным младенцем на руках. Старший сын её, Мишенька, бегал почти без призору под окнами тюрьмы, целыми днями пытаясь в окошечко увидеть матушку с братцем или, гоняя палочкой стайку домашних гусей, что одни оставались его преданными товарищами, оберегая мальчика от собак, а то и от недоброго человека, махая крыльями и неподступно шипя! Кормили мальчика и присматривали за домом Долгоруких местные бабы — солдатки, ругавшие коменданта «злыдарем и нехристем». Они же носили еду и княгине. Наталья Борисовна почти ослепла от слёз, глядя в окно на сына, несколько раз пыталась было умолять коменданта выпустить её, но тот всё упрямился, и она бессильно смолкла в просьбах, совсем было отчаявшись в недоброй Судьбе своей, близка стала к помешательству. Вызволение пришло неожиданно. Занесло в их края неведомо каким чудом французского учёного-астронома Делиля, и безмерно удивился он, услышав на краю захолустья сибирского, перед острогом, французскую речь маленького мальчика лет семи: тот сидел на земле, и, раскинув руки, обнимал ими стайку гусей, что-то лепеча на благозвучном, знакомом путнику наречии. Делиль немедля спросил у дитяти — кто он, потом задал ещё вопрос, ещё и ещё, а потом — в ужасе замахал руками и стремглав понёсся на крыльцо острога! Через несколько минут дверь камеры-ямы отворилась, в неё заглянул, заискивающе улыбаясь, упрямый комендант, а следом за ним влетел рассерженный и потрясённый услышанным и увиденным профессор Сорбонны! Увидев же на руках дамы-арестантки, учтиво приветствующей его поклоном и улыбкой, младенца в пеленах, француз от негодования потерял дар речи, а после, разразясь отборнейшей бранью, схватил за шиворот коменданта, отшвырнул его к двери и гневно приказал немедля освободить «несчастную мать», грозясь поведать о самоуправстве «ретивого Цербера» самой русской монархине Анне Иоановне! Комендант, заикаясь от испуга, рассыпался в галантно-пьяных извинениях перед растерянной княгинею и «важным гостем из столиц» и беспрекословно отворил двери. Делиль под руку вывел из острога обессиленную княгиню, и целый месяц, пока был в Берёзове и проводил там свои астрономические опыты, не оставлял её своим любезным вниманием, лечил отварами трав, составленных по каким-то старинным латинским книгам врачевания, расспрашивал о судьбе Долгоруких, утешал рассказами о неведомой княгине Европе, и, кроме того, заставил Наталью Борисовну написать челобитную в Петербург, на имя Государыни, с просьбою освободить её и детей и позволить им вернуться в Москву или Петербург. Было в это в мае-июне 1740 года, а уже 17 июля того же года княгиня Наталья Борисовна Долгорукая уже покинула Берёзов, и ехала вместе с двумя малолетними детьми в Москву. По высочайшему повелению Императрицы Анны ссылка её была окончена. Длилась она десять лет, но восемь из них княгиня была все ж таки рядом с любимым мужем, а последние два года, с той страшной темной ночи — она ровно ничего не знала о судьбе его, и это-то её более всего мучило. Узнала Наталья Борисовна о супруге только лишь в столице, от родных и свойственников, но лучше было бы, наверное, не знать ей того ужаса, что сокрушил немыслимо её душу. Восьмого ноября 1739 года князя Ивана Алексеевича Долгорукого, обвинённого в государственной измене и заговоре супротив Государыни Императрицы, казнили лютейшим способом — четвертованием! А перед этим жестоко и долго пытали: подвешивали на дыбе, тянули жилы, били батогами, кнутом. От всего пережитого помутился у князя разум, впал он в полубредовое состояние и рассказывал даже то, о чём его и не спрашивали: о подложной духовной Петра Второго, бесследно сгоревшей в огне, о тайне любимой сестры Катеринушки, «порушенной невесты», а более всего — о любви своей к жене, Наталье Борисовне, оставшейся в Сибири без вести о нём. Считал себя князь пред нею непомерно виновным, просил Бога защитить её, и всё бормотал Молитву хранительную, дух укрепляющую. В день ужасной казни своей на Скудельническом поле, в Москве, Иван Алексеевич вёл себя мужественно, исповедавшись и причастившись, надел чистую рубаху. Когда палач отсёк ему правую руку — читал псалом, и продолжал чтение сие, пока не потерял сознание от немыслимой боли. Палач тогда уж начал рубить правую ногу. Последними словами князя Долгорукого были: «Благодарю тебя, Господи, что сподобил мя познать милость Твою!» Братья же Ивана Алексеевича, Николай и Александр, наказаны были битьем батогами, вырезанием языков, и сосланы в каторжные работы на рудники. Сёстры — тоже жестоко биты кнутами и сосланы в дальние Соловецкие монастыри. Вот так всесильный, лукавый Бирон, «змей-сатана с медоточивым голосом» исполнил свой коварный план — извести род Долгоруких под корень. Зависти тайной — и оттого особенно злобной и ядовитой — было полно его поганое сердце. Зависти к тому, что эфемерно, летуче, словно воздух, мираж, мечтанье: власть, влияние, гордыня родовая, тщеславие родом древним. Но власти и влияния уже давно не было у Долгоруких, а гордыня и тщеславие превратились от уроков Судьбы жестокосердных — в гордость достойную... А может статься, они — всегда ими и были?.. Кто знает, может лучше было бы не знать Наталье Борисовне, двадцативосьмилетней княгине-вдове, всех ужасающих подробностей казни любимого мужа! Заметили близкие, что непосильно тяжким грузом легло это знание на её душу. Хотя красивое лицо её редко выдавало смятение, глаза наполнились скорбью и тоской, и ничего не могло её развеять — выветрить тоску-скорбь эту! Возвратилась она в Москву; с радостью и теплом приняли её в семействе брата, графа Петра Борисовича: тот к сему часу остепенился окончательно, женясь на богатейшей невесте России, княжне Варваре Черкасской, росла и ширилась фамилия Шереметьевых. Наталья Борисовна стала крестною матерью младшей дочери Петра Борисовича, Анны. По указу новой императрицы Елизаветы Петровны возвращены Долгорукие были из ссылок и монастырей, одарены имениями, а женщины — призваны ко Двору. Налаживалась жизнь. Наталья Борисовна пыталась усердно хозяйствовать в имениях, менять обветшавшие мебели, разводить цветы, холить запущенный сад в черемуховых кустах... Но холодно было душе её, чувствовала она себя птицею с перебитыми крыльями и не раз горько признавалась подруге своей, княжне Александре Меньшиковой, что, кабы не дети, ушла бы она сей же час в монастырь! Красота её всё ещё цвела пышным цветом, привораживала многих, а затаённая печать страдания в огромных очах придавала всему её облику ещё больше таинственной прелести. Во время короткого пребывания Натальи Борисовны в Петербурге подружилась она при Дворе с Великою княгиней Екатериной Алексеевной, будущей Императрицей, и та потом описывала в своих мемуарах, как смешно и немного наивно пытался ухаживать за «страдалицей-княгиней» очарованный ею, сам Великий князь Пётр Петрович, а она «обращалась с ним мудро и ласково, будто с малым ребёнком, а из глаз её всегда струилась мягкая печаль». Великая княгиня обворожена была Натальею Борисовной магически и признавалась ей искренне, что пример княгини Долгорукой не раз вдохновлял её смятенную душу в печальные, трудные минуты, каких в жизни Екатерины Алексеевны было тоже немало. К Наталье Борисовне многажды и сватались, и обещались «составить счастие и её и детей», но душа её оставалась закрытой на замок. Чем объяснить это, и как, она не могла понять, но всё чаще овладевала ею нездешняя тоска маетная, и видела она во сне мужа, зовущего её то в белый цветущий сад, то в открытую церковь без купола, где горела вместо свечей огромная, яркая звезда... Видела она мужа изможденным, рубище его в кровавых пятнах, и металась оттого, что не могла поехать на могилу его, праху поклониться! По совету императрицы Елизаветы Петровны, очень благоволившей к княгине, начала Наталья Борисовна постройку церкви на Воздвиженке. Храм вышел славный, но и его открытые двери не успокоили, не утишили её душевного пожара. Болело сердце и за младшего — Дмитрия — всё чаще стал он хворать, скрутила его немочь чёрная, бился он в припадках падучих, и никакие наговоры и заговоры бабушек-травниц не помогали. Только руки материнские да молитва! А однажды увидела Наталья Борисовна сон-явь, видение яркое: как наяву: будто сидит она на лавке, около монастыря, в одежде инокини, и лицо её такое спокойное, умиротворенное, будто падает на него отсвет света нездешнего, звезды яркой небесной. А под ногами — плита могильная. Поняла Наталья Борисовна тогда по надписи, что сие пред нею — стены Киево Печерской, Фроловской Лавры, где похоронен был её батюшка, фельдмаршал «гнезда Петрова», граф Борис Шереметьев... Очнулась она от видения странного — сон не сон, явь не явь и поведала близким и родным, что хочет она укрыться в монастыре, утишить там скорбь свою неизбывную, быть поближе к душе любимого мужа, да, может статься, и сыну младшенькому отмолить у Матушки заступницы Божией исцеление от болезни страшной. Старший сын её, князь Михаил, к тому времени уже женатый, обременённый семьею и детьми, возражать матери не стал — духу не хватило, ибо относился к ней со столь высоким уважением, что, порой её саму оторопь брала. Брат Пётр Борисович и невестка Варварушка отговаривать тоже не стали, хотя и поварчивали вначале. Провела Наталья Борисовна в монастыре последние восемнадцать лет своей жизни. Дали ей имя инокини Нектарии. Относились к ней ласково и уважительно, строгими монастырскими бдениями не тревожили, жила она свободно, мог навещать её в любое время всяк, кто хотел, но сама она была усердной молитвенницей, трудилась, не покладая рук, вышивала для монастыря и монастырских церквей бисером и жемчугом, ухаживала за могилами брошенными, привечала странников и больных в монастырском приюте. Написала она в келье своей книгу «Своеручные записки княгини Натальи Борисовны Долгорукой» и подарила внуку Ивану. Подарила она ему и кольцо жемчужное с гранатами, то самое, которое поднёс ей на обручение князь её любимый, Иван Алексеевич. Сберегла она кольцо это, несмотря на все невзгоды и горести жизни своей, и завещала Ванюше-младшему, как память о себе... Памяти о себе ей нечего было стыдиться: освещена была Память сия высоким и чистым светом любви. Любви, в которой много было живого и тёплого, прощения и жалости, слёз и скорби, заблуждений и понимания, но было и много такого, что считала Наталья Борисовна истинным Даром Божиим, освятившим всю её «многоскорбную жизнь». Княгиня Наталья Борисовна Шереметьева-Долгорукая скончалась в 1771 году, лишь на два года пережив своего младшего сына, Дмитрия. Материнская молитва не спасла болезненного князя. Припадки падучей завершились сумасшествием. Он скончался в полном затмении разума, а материнское сердце, надорванное горестями жизни, сокрушилось этим окончательно. У Натальи Борисовны от печали и тоски началась скоротечная чахотка. Точная дата её смерти не известна. На память о ней нам осталась лишь прекрасная и искренняя книга о её любви, страданиях, мужестве, о блистательной неровности её судьбы, которую она выбрала сама. 13 августа 2003 года. P. S. В разных исторических документах и свидетельствах перед нами, потомками, возможно, предстанет совершенно иной образ князя Ивана Алексеевича Долгорукого: повесы, фата, властолюбца, решившегося ради власти на подлог и лжесвидетельства. Каждый волен видеть то, что желает, и помнить при этом, что абсолютной правды, абсолютной истины, абсолютной истории — не существует. На свете только одна абсолютная непреложность — свет истинной любви. Озарённой и очищенной именно этим светом, сохранённой им, и предстает перед нами многогрешная и великолепная жизнь князя Ивана Долгорукого. Говорят, что «муж в глазах жены выглядит настолько достойным, сколько любви к нему ей отпущено Богом». Княгине Наталье Борисовне Долгорукой Бог даровал любви так много, что хватило на три столетия с лишком. Поистине — драгоценно было сердце женщины, могущее принять сей великий дар. Princess.
|
|